У путей стрелочник разговаривал с одним из моих попутчиков.
— На перегоне перед Тукуманом[62] пути сильно проседают, — сказал он. — Закроют движение — на несколько суток застрянете.
«Будь проклят тот час, когда я сюда поехал», — подумал я.
Локомотив перетащил наш вагон через границу — на аргентинскую станцию на соседней горе. Спальный вагон вновь отцепили и вновь покинули на запасном пути. Прошло три часа. Никакой едой на вокзале не торговали, но мне попалась индеанка, кипятившая на костре чайник. Она подивилась, что я предлагаю ей деньги за чашку чая, и взяла плату, состроив очень почтительную мину. Шел первый час ночи, но на вокзале было полно народу: люди, закутавшись в одеяла, сидели на своем багаже и держали на руках детей. К тому же пошел дождь. Но, не успев загрустить, я сообразил: на вокзале сидят пассажиры второго класса, обреченные торчать здесь, в безжизненном центре континента, и дожидаться своего поезда. По сравнению с ними я счастливчик. У меня есть спальное место и билет первого класса. А вынужденное ожидание… тут уж ничего не поделать.
Итак, я поступил, как поступил бы любой разумный человек, застрявший в дождливую ночь на боливийско-аргентинской границе. Я пошел в свое купе, умылся, переоделся в пижаму и лег спать.
Буэнос-Айрес
С первого взгляда — да и через несколько недель после первого знакомства — Буэнос-Айрес кажется муравейником, но при этом высокоцивилизованным. Его здания и улицы воплощают в себе все изящество Старого Света, а жители — всю вульгарность и неприлично крепкое здоровье Нового. На каждом шагу — газетные киоски и книжные магазины. «Просто торжество просвещения», думаешь невольно. А роскошь, а красота! Женщины в Буэнос-Айресе одеваются нарядно, с той продуманной элегантностью, которой Европа давно поступилась. Я ожидал увидеть вполне благополучный город, гаучо и коров, а также беспощадный диктаторский режим; но меня захватили врасплох очарование Буэнос-Айреса, его пленительная архитектура, его подкупающая прелесть. По этому городу было приятно ходить пешком, и, бродя по улицам, я решил, что не отказался бы пожить здесь немножко. Панама и Куско не стали для меня сюрпризом, но Буэнос-Айрес опроверг мои ожидания. У Джеймса Джойса в «Дублинцах», в рассказе «Эвелин», героиня размышляет о своей монотонной жизни и о возможности уехать из Дублина с неким Фрэнком: «Теперь, по его словам, Фрэнк обосновался в Буэнос-Айресе и приехал на родину только в отпуск». Фрэнк — человек авантюрный, ищущий свое счастье в Новом Свете; ему есть о чем рассказать (он рассказывал Эвелин «о страшных патагонцах»), вскоре он предлагает Эвелин выйти за него замуж, уговаривает бежать из Дублина. Она твердо намерена уехать, но в последний миг — «волны всех морей бушевали вокруг ее сердца» — ей не хватает смелости. Фрэнк садится на пароход, а Эвелин остается в Дублине, «как беспомощное животное»[63].
В «Дублинцах» все рассказы грустные — в мировой литературе вряд ли найдутся рассказы печальнее — но «Эвелин» не Казалась мне историей об упущенном счастье, пока я не увидел воочию город, куда не попала героиня. «Не добраться до Буэнос-Айреса — невелика трагедия», — думал я, полагая, что Джойс упомянул этот город только ради его названия.[64] Дескать, расстаться с дублинским смрадом ради «благотворного воздуха» Южной Америки и так далее. Но первая девушка, с которой я познакомился в Буэнос-Айресе, была ирландка, выросшая на ранчо в пампе, говорившая по-испански с певучим ирландским акцентом. Она приехала в столицу из Мендосы, чтобы выступать на Всемирном чемпионате по хоккею, и спросила меня: «А вы тоже хоккеист?» (хотя, по-моему, за милю видно, какой из меня спортсмен). В Америке ирландцы сделались священниками, политиками, полицейскими — они стремились к общепринятому социальному статусу и выбирали профессии, гарантирующие определенное уважение в обществе. В Аргентине ирландцы завели собственные фермы, а регулировать дорожное движение препоручили итальянцам. Безусловно, Эвелин напрасно не поднялась на борт своего корабля удачи.
В Буэнос-Айресе — этом городе иммигрантов, где возможности безграничны для всех, где живет треть населения Аргентины, — я напрасно искал чисто южноамериканские черты. Путешествуя по континенту, я свыкся с кладбищенским видом полуразвалившихся городов, с нищетой, возведенной в систему, с экономикой асьенд[65], с тем, что благовоспитанные представители богатых кланов видят в индейцах бесправную скотину, власть передается по блату, а на железнодорожных платформах прогуливаются поросята. Эти картины: их примитивная схематичность, их резкие контрасты — отучили мой взор различать нюансы, притупили слух. После голодающих колумбийских детей и перуанской ветхости — реалий, которых невозможно не заметить, — мне было как-то сложно переживать из-за аргентинской цензуры. Свобода прессы — феномен амбивалентный, спорный, скорее абстрактный. В течение всего путешествия я имел дело с наглядными, гипертрофированными воплощениями прописных истин; «обобщения и теории мне не по зубам», — говорил я себе. А теперь оказался в городе, где, казалось, все было устроено толково, — и перестал доверяться собственным впечатлениям. И все же, изучая город во время прогулок (заодно я восстанавливал кровообращение в конечностях — я почти не ходил пешком с тех пор, как выехал из Куско), я не удивлялся, что Буэнос-Айрес дал человечеству дюжину скрипачей мировой величины и стриптизерку Фанни Фокс; здесь одинаково привольно себя чувствовали Че Гевара, Хорхе Луис Борхес и Адольф Эйхман.
64
Цит. по «Эвелин» (перевод Н. Волжиной) //Джойс, Джеймс «Дублинцы; Портрет художника в юности», М. «Знаменитая книга», 1993, с. 34–36.