— Это — зачем? — спросила Фелицата.
Вологонов сердито объяснил:
— Зачем, зачем! Почитать-то надо кого-нибудь али нет? Он почёту достоин, будучи вовсе безвредным для людей, да безвредные-то незаметны. И тебе надо заняться этим — учить его словам иных красок, помудрёней, позвончей…
— Да я не знаю никаких эдаких-то…
— Я те скажу, а ты, когда он спать ложится, внушай ему. Напримерно: «Адом исполнены — покайтесь!» Слова тут нужны церковные, строгие: «Душеубийцы, пожалейте бога, окаяннии!» Гляди, — не «окаянные», а «окаяннии»! Хоша… это, пожалуй, крутенько, негодно… Ну, да я сам займусь этим исподволь…
— Уж ты лучше сам…
Вологонов начал всё чаще останавливать Нилушку на улице, ласково внушая ему что-то, а иногда брал за руку, вёл к себе в комнату и там, угощая дурачка чем-то, просил сладко:
— Ну-кося, скажи: не торопитесь, людие? Ну?
— Фонарик, — кротко говорил Нилушка.
— Фонарик, говоришь? Н-да. Ну, ладно; скажи: фонарик я вам…
— Петь надо.
— Это ничего, пой, это очень подходяще! Однако и говорить надо тоже. Скажи-ка: круговращение Велиалово! Говори, ну?
— О-осподи, помилуй, — тихонько, задумчиво поёт дурачок и вдруг говорит ласковым голосом ребёнка:
— Помирать надо…
— На-ко, вот! — огорчённо восклицает Вологонов. — Бухнул чего! Это и без тебя, дружок, известно: поспеем, помрём. Воистину, глуп ты свыше всякой надобности в этом! Пустодействие выходит у нас. Ну-ко, выговори: пустодействие?
— Шобабаки…
— Собаки? Годится. Ах ты, цыплёнок!
— Шобабаки цыплёнками бегут туда-туда — ух! — овраг… — бормочет Нилушка, точно трёхлетний.
— Это можно принять иносказательно, это ничего, многозначно! А теперь скажи: «Разверзнется пропасть на пути поспешающего», — ну-ко?
— Петь надо…
Тяжело и шипуче вздыхая. Вологонов говорит:
— Трудно с тобою всё-таки!
Он осторожно шаркает по полу больными ногами, а тоненький голосок дурачка выводит:
— Осподи, поми-илуй…
Красавец Нилушка был необходим в грязной, нищенской и больной жизни слободы, он оттенял и завершал собою её ненужность, бессмыслие, безобразие.
Был он подобен яблоку, забытому на старой, кривой яблоне, сплошь покрытой лишаями, — с неё уже сняты все плоды, она сбросила все листья и дрожит на осеннем ветре; был он похож на картинку, единственную в истрёпанной, запачканной книге без начала и конца, — книге, которую уже нельзя и не стоит читать — ничего не поймёшь в ней.
И когда он, улыбаясь ласково, шёл мимо приплюснутых, гнилых домов, мимо щелявых заборов и буйных зарослей крапивы, такой сказочный и жалобный, в памяти вставали, со страшной быстротою, сменяя друг друга, образы лучших и любимых людей русской земли: бесконечной вереницей мимо сердца шли житийные люди, в страхе за душу свою удалившиеся от жизни в леса и трущобы, от людей к зверям. Вспоминались стихи слепых и нищих, песнь об Алексии, божьем человеке, а множество красивых, но безжизненных образов, в которые Русь вложила свою напуганную, печальную душу, своё покорное, певучее горе. Было очень тяжело, почти до безумия.
Но однажды я как будто забыл, что Нилушка — дурачок, — непобедимо захотелось говорить с ним, читать ему хорошие стихи, рассказывать о юных надеждах мира и о своих думах.
Я сидел на обрыве оврага, свесив ноги вниз, а он, точно плывя по воздуху, шёл ко мне с широким листом лопуха в тонких, как у девочки, пальцах, шёл он и, весь какой-то голубой, улыбался, ясными глазами глядя на лист.
— Куда ты, Нилушка?
Он вздрогнул, поднял голову, взглянул в небо и — боязливо — в синеватый сумрак оврага, а затем уже протянул мне лопух: божия коровка ползала по морщинам лопуха.
— Букан.
— Куда ты несёшь его?
— Помирать надо. Хоронить.
— Он — живой. Живых не хоронят.
Нилушка дважды медленно закрыл и открыл глаза.
— Надо петь…
— Ты скажи мне что-нибудь!
Он заглянул одним глазом в овраг, розовые ноздри его вздрогнули, расширились; вздохнув, он скучно выговорил похабное слово. На шее у него, ниже правого уха, крупная родинка, густо покрытая золотисто-бархатным волосом, она похожа на пчелу; около неё слабо бьётся жила и странно оживляет ее.
Божия коровка приподняла надкрылия, собираясь лететь. Нилушка хотел придержать её пальцем и выронил лист, а пока лопух падал, насекомое отделилось от него и полетело низко над землёй. Согнувшись, вытянув руки, дурачок тихо пошёл вслед за ним, точно направляя ленивый его полёт. Шагах в десяти от меня он остановился, поднял лицо в небо и долго стоял так, опустив руки вдоль тела, вытянув ладони горизонтально, как бы опираясь ими на что-то невидимое мне.
Из оврага тянутся к солнцу зелёные прутья вербы, какие-то скучно жёлтые цветы и серая полынь; сырые трещины в глине обрыва покрыты круглым листом «мать-мачехи». Перепархивают серенькие пичужки; из кустов, со дна оврага, тянет влажным запахом гнили. Небо — чисто; одинокое солнце опускается в тёмные болота заречья. Над крышами Житной неохотно порхают белые голуби, под ними качается чёрное помело, сметая их из пустоты. Издали течёт сердитая воркотня города — звук невесёлый, тёмный.
В слободе, старчески взвизгивая, плачет ребёнок, этот плачь напоминает чтение дьячка за вечерней, в пустой церкви.
Не спеша, задумчиво опустив лохматую голову, мимо меня идёт рыжая собака, с красными, мокрыми глазами пьяницы.
А за последним домом слободы, на краю оврага, лицом к солнцу, спиною к городу, стоит, словно собираясь улететь, стройный, тоненький мальчик, всему чужой, всё ласкающий неизменно неразумной улыбкой ангельских глаз. Мне кажется, что я вижу его золотистую родинку, так похожую на пчелу.
Через две недели после этого, в полдень воскресенья, он неожиданно и странно помер: пришёл домой от поздней обедни, отдал матери поданные ему милостыней две просфоры и сказал ей:
— Постели на сундуке, помирать лягу…
Фелицату не удивили эти слова, он и раньше, ложась спать, часто говорил:
— Помирать надо.
Ложился и, до времени, пока не заснёт, — пел тихонько свою песню и бесконечное, всегдашнее:
— Осподи, помилуй!
Так и теперь он спокойно лёг вверх лицом, сложил руки на груди, закрыл глаза, но не пел, а тотчас заснул. Мать, пообедав, ушла к своим делам, воротилась домой перед вечером и когда, удивлённая долгим сном сына, пошла к нему, то увидала, что он мертвый.
— Гляжу я, — певуче рассказывала она слобожанам, сбежавшимся к её двору, — а и ноготки у него синие; ручки-то я ему перед обедней вымыла чистёхонько, с мыльцем, так мне и видно — ноготки то не белые! Тронула за ручку его, а ручка окостенела уж.
Лицо у неё было испуганное, побуревшее, но сквозь слёзы в ласковых глазах блестели умиление, почти радость.
— Тут я вникла, пала пред ним на коленки, завопила: батюшка, куда ты? Господи, кого ты у меня итнял?
Склонив голову к левому плечу, заведя шельмоватые глаза под лоб и прижав руки ко грудям, она принялась вопить:
— Да постой, погоди! — с досадой кричал Вологонов.
Я только что пришёл из леса и, стоя под окном Фелицатиной хижины, не узнавал озорниковатых слобожан: тихонько, подавленно гудя, перешептываясь, они приподнимались на носки, вытягивали шеи и, наваливаясь друг на друга, заглядывали в чёрную дыру окна, точно пчёлы в леток улья, и почти на всех лицах, во всех глазах трепетало напряжённое, пугливое ожидание чего-то.
Только Вологонов громко и властно говорил, толкая Фелицату плечом:
— Успеешь вопить, допрежде надо запомнить обстоятельства…
Женщина вытерла рукавом кофты мокрые глаза, облизала губы и, длительно вздохнув, уставилась в красное изжёванное лицо Антипы счастливым, сияющим взглядом хмельного человека. Из-под белого платка на виски и на правую щёку её выбились золотистые пряди волос; она казалась в этот час моложе своих лет, вся как-то выпрямилась, выше подняла голову, и грудь её, возбуждённо напрягаясь, растягивала петли кофты. Все смотрели на неё внимательно, молча и как будто немножко завистливо.