— Верно-о! Во-от…
Парень сначала слушал молча, неподвижно, потом разогнул спину, встал, спрятав руки в карманы штанов, и, покачивая туловище, начал оглядывать всех зло и ярко разгоревшимся взглядом зеленоватых глаз. И вдруг, выпятив грудь, закричал сипло:
— Куда пойду? В разбой пойду! Резать буду всех… Ну, вяжите! Сто человек зарежу! Все одно, мне души не жаль, — кончено! Вяжите, ну?
Говорил он задыхаясь, плечи у него дрожали, ноги тряслись, серое лицо мучительно исказилось и тоже все трепетало.
Люди угрюмо, обиженно и жутко загудели, отступая от него и уходя, некоторые стали похожи на парня — озлились так же, как он, и рычали, сверкая глазами. Было ясно, что сейчас кто-нибудь ударит его.
Но он вдруг весь стал мягкий и точно растаял на солнце, ноги его подогнулись, он рухнул на колени, наклонив голову, как под топор, едва не ударившись лицом об угол ящика, и, хлопая ладонями по груди, стал кричать не своим голосом, давясь словами:
— Разрешите, — как же я? Виноват я? Сидел в остроге, ну, после — судили, сказали — свободен.
Он хватал себя за уши, за щеки, раскачивая голову, точно пытаясь оторвать ее.
— Ага-а? — рявкнул большой мужик. От его крика люди испуганно шарахнулись прочь, несколько человек поспешно ушли, остальные — с десяток — растерянно и угрюмо топтались на одном месте, невольно сбиваясь в тесную кучу, а парень надорванно говорил, болтая головою:
— Уснуть бы мне лет на десять! Всё пытаю себя, не знаю — виноват али нет? Ночью вон этого человека ударил поленом… Иду, спит неприятный человек, дай, думаю, ударю — могу? Ударил! Виноват, значит? А? И обо всем думаю — могу али нет? Пропал я!..
Должно быть, окончательно истомившись, он перевалился с колен на корточки, потом лег на бок, схватил голову руками и сказал последние слова:
— Убили бы меня сразу…
Было тихо. Все стояли понурившись, молча, все стали как-то серее, мельче и похожи друг на друга. Было очень тяжело, как будто в грудь ударило большим и мягким — глыбой сырой, вязкой земли. Потом кто-то сказал смущенно, негромко и дружески:
— Мы, брат милой, тебе не судьи…
Кто-то тихонько добавил:
— Сами, может, не лучше…
— Пожалеть — можем, а судить — нет! Пожалеть Тебя — это можно! А боле ничего…
Мужик в чапане сказал звонко и торжествуя:
— Пусть господь судит, а люди — будет!
Еще один человек отошел прочь, говоря кому-то:
— Вот и разбери тут! А судья — он сразу, по книге — виноват, не виноват…
— Абы скорей мимо прошло…
— Всё торопимся, а — куда?
— То-то и оно.
Откуда-то выдвинулась чернобровая женщина; спустив шаль с головы на плечи, она заправила тронутые сединою волосы под синий, выгоревший платок, деловито подогнув подол юбки, села рядом с парнем, заслонив сто от людей дородной своею фигурой, и, приподняв мягкое лицо, сказала ласково, но владычно:
— Уйти бы вам отсюдова…
Ее послушались, побрели прочь; большой мужик, уходи, говорил:
— Вот — на мое вышло! Совесть-то объявилась…
Но сказал он, эти слова без удовольствия, задумчиво и скучно.
Красноносый старичок шел малой тенью сзади его, открыв табакерку, он смотрел в нее мокрыми глазами и, не торопясь, сеял по пути свои слова:
— А иной раз и совестью играет человек, он тоже шельма ведь, человек-от! Выставит ее, совесть, поперед всех хитростей своих, всех планчиков-затеек, да тем и попрячет их в дымке словесном. Зна-аем! Люди заглядятся — эко, мол, сколь жарко душа горит, а он им той порой кою руку на сердце, кою — в карман…
Любитель поговорок широко распахнул чапан, спрятал под него руки и бойко пояснил:
— Стало быть: верю — всякому зверю, н лисе, и ежу, а шабру — погожу?
— В этом роде, почтенный! Уж очень исказился народишко…
— Н-да… нестройно растет…
— Тесно, братцы! — загудел большой мужик. — Некуда расти-то! Тесно же!
— И растем оттого в ус да в бороду, в сук да в болону…
Старик внимательно оглядел мужика, согласился:
— Тесновато!
Потом сунул в нос щепоть табаку и, остановись, закинул голову в ожидании, когда придет время чихнуть. Не дождался и, сильно выдохнув ртом воздух, сказал, вновь измерив мужика глазами:
— А надолго ты сделан, дядя!
Мужик спокойно кивнул головой:
— Хватит еще…
Впереди уже видно Казань, главы церквей и мечетей в голубом небе, как бутоны странных цветов. Серая стена кремля опоясывает их. И выше всех церквей — грустная башня Сумбеки.
Здесь мне сходить на берег.
Я еще раз заглянул на корму парохода: чернобровая женщина разламывала над коленями сухую пшеничную лепешку, — разламывала и говорила:
— Чайку попьем! Мне с тобой — до Чистополя.
Парень притулился к ней и задумчиво смотрел на ее большие руки, мягкие, но, видимо, сильные, привычные к простой работе.
Он бормотал:
— Замаяли меня…
— Кто?
— Люди разные. Боюсь я их…
— Ну, чего бояться…
— Так бы всех и…
Женщина подула на кусок лепешки и, протягивая его парню, спокойно сказала:
— А ты полно-ка!.. Вот, я те скажу одну историю-случай, — али чайку прежде попьем, а?
По берегу тянется пестрое, богатое село Услон, ярко одетые бабы и девки радужно плывут по улице; играет на солнце пенная вода; жарко, мутно, и все как сон…
Женщина
Летит степью ветер и бьёт в стену Кавказских гор; горный хребет — точно огромный парус и земля — со свистом — несётся среди бездонных голубых пропастей, оставляя за собою изорванные ветром облака, а тени их скользят по земле, цепляются за неё, не могут удержаться и — плачут, стонут…
Деревья гнутся долу, словно бегут; кусты встряхивают ветвями, как собаки шерстью, и стелются по чёрной земле — она дымится вся в пыли, течёт не умолкая сухой шорох, свист и вой, щёлкают аисты, крякают сытые вороны, немолчно трещат степные сверчки, и, словно командуя всем, раздаются крики солидных, крупнорослых станичников. С голой степи мчится перебитая молотилками золотая солома, на площади нарядной казачьей станицы крутятся серые вихри, летают птичьи перья и сожжённый солнцем жёлтый лист.
Торопливо появляется солнце, быстро исчезает, точно оно гонится за бегущей землёю и устало уже — отстаёт, тихо падая с неба в дымный хаос на западе, где тоже горы в снежных вершинах и краснеют сырые тучи, тяжёлые, как вспаханная земля.
Порою между массами туч ослепительно сверкает седло Эльбруса и хрустальные зубья других гор — они вцепились в облака и пытаются удержать их. Так ясно чувствуешь бег земли в пространстве, что трудно дышать от напряжения в груди, от восторга, что летишь вместе с нею, красивой и любимой. Смотришь на эти горы, окрылённые вечным снегом, и думается, что за ними бесконечно широкое синее море и в нём гордо простёрты иные чудесные земли или просто — голубая пустота, а где-то далеко, чуть видные в ней, кружатся разноцветные шары неведомых планет — родных сестёр моей земли…
Со степи едут воза обмолоченного хлеба; в пыли, чёрной и жирной, как сажа, степенно и тяжко шагают круторогие сивые волы, глядя в землю терпеливым взглядом круглых глаз; на возу лежит казак, в серой от пыли рубахе, мохнатая папаха сдвинута на затылок, лицо черно от загара, глаза красны от ветра, а борода склеена потом, пылью — точно каменная. Иногда казак идёт впереди воза, у ярма, ветер толкает его в спину, раздувая рубаху; человек так же гладок и солиден, как вол, и глаза у него такие же терпеливо-умные; двигается он не торопясь, как будто зная всё, что ждёт его впереди.
— Цоб… цобе…
У них хороший урожай в этом году, все они — здоровые, сытые, но — смотрят хмуро, говорят неохотно, сквозь зубы. Может быть, устали в работе…
Посреди станицы в небо поднялась краснокирпичная церковь о пяти главах, с колокольней над папертью; наличники окон оштукатурены и покрашены желтоватой краской — церковь как будто слеплена из мяса, обильно прослоённого жиром, тень её кучна и тяжела; храм, созданный сытыми людьми большому, спокойному богу.