Звонкий девичий голос кричал:
— Ма-ам? Мамка! Ключ от зелёного сундука — где? Ленты взять…
Мычали волы, отвечая зову колокола глухим эхом.
Ветер стих; над станицей замедленно двигались красные облака, и вершины гор тоже рдяно раскраснелись. Казалось — они тают и текут золотисто-огненными потоками на степь, где, точно из камня высеченный, стоит на одной ноге аист и слушает тихий шорох уставших за день трав.
На дворе войсковой хаты у нас отобрали паспорта, двое оказались беспаспортными, их отвели в угол двора и спрятали там в тёмный хлевушок. Всё делалось тихо и спокойно, как обычное, надоевшее. Конёв уныло посматривал в темнеющее небо и ворчал:
— Удивительно даже…
— Что?
— Пачпорта, например. Хорошего, смирного человека можно бы и без пачпорта по земле пускать… Ежели я — безвредный…
— Ты — вредный, — сердито и уверенно сказала рязанка.
— Почему так?
— Я знаю почему…
Конёв усмехнулся и замолчал, закрыв глаза.
Почти до конца всенощной мы валялись по двору, как бараны на бойне, потом меня, Конёва, обеих женщин и моршанского парня отвели на окраину станицы в пустую хату, с проломленной стеною, с выбитыми стёклами в окнах.
— На улицу не выходить — заарестуем, — сказал казак, провожавший нас.
— Хлебушка бы, небольшой кусок, — заикнулся Конёв.
Казак спокойно спросил:
— Работал?
— Мало ли!
— А на меня?
— Не довелось…
— Когда доведётся, то я тебе дам хлеба…
И, коротенький, толстый, — выкатился со двора, как бочка.
— Ка-ак он меня, а? — изумлённо возводя брови на середину лба, бормотал Конёв. — Это, просто сказать, жох-народ… ну-ну!
Женщины ушли в самый тёмный угол хаты и точно сразу заснули там; парень, сопя, ощупывал стены, пол, исчез, вернулся с охапкой соломы в руках, постелил её на глинобитный пол и молча разлёгся, закинув руки под избитую голову.
— Глядите, какое соображение выказал пензяк-то! — воскликнул Конёв завистливо. — Бабы, ой! Тут где-то солома есть…
Из угла сердито ответили:
— Поди да принеси…
— Вам?
— Нам.
— Надо принести.
Сидя на подоконнике, он немножко поговорил о бедных людях, которым хотелось пойти в церковь помолиться богу, а их загнали в хлев.
— Да. А ты баешь, — народ — одна душа! Нет, браток, у нас в России люди праведниками считать себя очень стесняются…
И вдруг, перекинув ноги на улицу, он бесшумно исчез.
Парень уснул беспокойным сном, возился, раскидывая по полу толстые ноги и руки, стонал и всхрапывал, шуршала солома. В темноте шушукались бабы, шелестел сухой камыш на крыше хаты — ветер всё ещё вздыхал. Щёлкал по стене какой-то прут, и всё было как во сне.
За окном густочёрная ночь, без звёзд, многими голосами шептала о чём-то жалобном и грустном; с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял — стало ещё тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось — ушло в невидимую землю, в невидимое небо.
Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит тёплой чёрной духотой своей серые бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно её стёрло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внёс её в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей её. И утомлённый ветер тоже бессильно опустил тысячи своих крыльев — мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью.
Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, — хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несёт её, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:
Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тихою прерывистой струёй просачивается шопот, — я напряжённо вслушиваюсь, стараясь поймать слова, различить голоса.
Вот твёрдо и уверенно говорит рязанка:
— А ты не показывай, что больно…
Её подруга сморкается и гуняво тянет:
— Да-а, абы можно терпеть…
— Притворись, говорю. Он — бьёт, а ты — ровно бы тебе ничего это, даже шутка…
— Тоды он забьёт.
— Да ещё посмейся ему, улыбнись ласковенько…
— Не били тебя, видно, не знаешь ты…
— Знаю! И — били, милая. Очень я это испытала. А ты — не бойся, не забьёт…
Где-то далеко глухо брехнул пёс, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.
— Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего… вовсе будто легко ему…
— Ой, богородица пречистая…
— Бабья ласка — великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встаёт. Ты вот попробуй и увидишь: начнёт он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена — что хошь с ей делай — весёлая, ласковая, вроде — месяц май!.. Ничему не поддаётся — хоть голову руби…
— Не-ет…
— А ты думаешь — как? Это, доченька, такая жизнь…
Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверные шаги.
— Сон богородицы — знаешь?
— Не-е…
— Спроси старух. Это — хорошо знать. Неграмотна?
— Нету. А какой сон-от?
— Вот — слушай…
Под окном раздаётся осторожный вопрос Конёва:
— Наши — тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался… на-кось держи!
Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.
— И хлебца добыл довольно. Думаешь — украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду — вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, — а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот — и поужинал, и выпил, и вам притащил… эй, бабоньки!
Они не отвечали.
— Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?
— Чего надо? — сухо спросила рязанка.
— Арбузу хотите?
— Спасибо.
Конёв стал осторожно подвигаться на голос.
— А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий… просто как ты…
Подруга рязанки сказала голосом нищей:
— Дай мне хлебца…
— То-то же! Где вы тут?
— Мне и арбузу…
— Ты — которая?
— Ой! — болезненно вскрикнула рязанка. — Куда те несёт, пострел?
— Не кричи… темно…
— Спичку бы зажег, чорт.
— Сам-четвёрт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил — больней было. Бил муж-то?
— А тебе что?
— Любопытно. Эдакую бабёночку…
— Ты — слушай… ты — не тронь… а то…
— А что?
Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула:
— О, чорт паршивый… туда же…
Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила:
— Не балуйте, бесстыжие…
Я зажёг спичку, подошёл к ним и молча оттащил Конёва прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплёвывая, он говорил увещевающим голосом: