Выбрать главу

— Василий, — не сразу и неохотно ответил курянин.

Было ясно, что он не хочет говорить про себя, и солдат замолчал, снимая кипящий чайник с огня.

Молокане зажгли за углом барака костёр, яркие отблески огня лизали жёлтый тёс стены, она качалась, таяла — вот-вот польётся золотым ручьём по тёмной земле.

Невидимые нами плотники всё громче пели, басы скучновато выводят:

Возопой, андел свят…

Высокие голоса недружно и холодно откликались:

Возопой!.. — Христу славу, андел свят, Возопой!.. — Воспоём и мы с тобой, — Андел свят…

Это пение, не мешая слышать плеск воды и шорох камня в мелком русле реки, было ненужно здесь и возбуждало досаду на людей не умеющих найти песню, которая звучала бы в лад со всем живым, что вздыхает вокруг них.

В ущелье совсем темно, только устье ещё не завешено чёрным пологом южной ночи, и синевато-светел блеск реки там, где она выбегает в долину, прикрытую густо-синим туманом.

Во тьме один из камней стал похож на монаха: стоя на коленях, согнув голову в острой скуфье, он молится, и лицо его закрыто руками.

Мне вспомнилось, как однажды в Задонске, на монастырском дворе, вот такой же тёмной и жаркой ночью, сидя у стены длинного здания келий, я рассказывал послушникам разные истории, — вдруг из окна, над моей головой, кто-то сказал ласково и молодо:

— Благослови вас матерь божия на доброе миру!

Окно закрылось раньше, чем я успел увидеть, кто сказал эти слова, но там был хромой, большеглазый монах, очень похожий лицом на Василия, — вероятно, это он пожелал добра людям: бывают такие минуты, когда всех людей чувствуешь как своё тело, а себя — сердцем всех людей.

…Василий не торопясь ест хлеб; отломив от краюхи небольшой кусок, он расправляет им усы и аккуратно прячёт в рот; около ушей под кожей у него катаются шарики.

Солдат — поел, он ест мало и лениво; бережно достал из-за пазухи трубку, насовал в неё табаку, достал пальцами уголь из костра, закурил и, прислушавшись к пению молокан, сказал:

— Сыты, а — воют! Всё с богом спорятся.

— А тебе что? — улыбнувшись, спросил Василий.

— Не уважаю я этот народ. Не столь они праведники, сколько привередники… бог у них — первое слово, а второе — целковый…

— Вот ты как? — удивлённо воскликнул Василий и звучно засмеялся, со вкусом, сквозь смех, повторив:

— Бог — первое слово, второе — целковый! Это, земляк, очень верно! Ну, а всё-таки, — ласково заговорил он, — стеснять людей не надо. Ты — их будешь стеснять, они — тебя, — что толку? У нас и так рта открыть нельзя, — своё слово сказать — сейчас все кулаки в твои зубы…

— Положим — так, — примирительно сказал солдат, взял в руку квадратный отрезок тесины и внимательно стал осматривать его.

— А какой ты народ уважаешь? — спросил Василий, помолчав.

Солдат, окутав лицо своё серым облаком дыма, сунул отрезок в огонь.

— Уважаю я, — начал он внушительно, — русский народ, настоящий, который работает на трудной земле. А которые здесь — что такое? Здесь жить просто: и всякого злаку больше, и земля лёгкая, благодушная, — копнул её — она и родит, на — бери! Здесь земля — баловница! Прямо сказать — девка земля: раз её коснулся, и ребёнок готов…

— Так, — сказал Василий, прихлёбывая чай из жестяной кружки. — А я бы вот всех из России сюда перевёл.

— Это — для чего?

— Чтобы жить.

— А там — не умеют?

— Ты зачем сюда сошёл?

— Я? Я человек одинокий.

— А отчего ты одинок?

— Ну… так мне положено! Судьба такая, стало быть…

— Тебе бы подумать, — зачем она такая…

Солдат вынул трубку изо рта, отнёс руку с нею в сторону, а другою рукой удивлённо огладил своё плоское лицо. Он — помолчал и вдруг ворчливо заговорил обиженным голосом, неуклюжими словами:

— Зачем, зачем! Причинов для того многое количество! Напримерно: которые люди живут-думают несогласно со мной, то они мне все неприятны, и я от них отхожу прочь. Я — не поп, не становой или, там, что… Подумал бы! Ты один думаешь? Умник…

Он вдруг рассердился, сунул трубку в рот и замолчал, нахмурясь, а Василий поглядел на красное пред огнём его лицо и тихонько сказал:

— Вот то-то и оно, ни с кем не согласны мы, а своего устава у нас нету. Живём без корней, ходим из стороны в сторону, да всем мешаем, за то нас и не любят…

Солдат выпустил изо рта облако дыма и спрятался в нём. Хороший голос был у Василия — гибкий, ласковый, слова он выговаривал чётко и кругло.

В лесу назойливо кричит горная сова — пышная, рыжая птица с хитрым лицом кошки и острыми серыми ушами. Однажды я увидел эту птицу днём среди камней, над головою у себя, и очень испугался её стеклянных глаз: круглые, как пуговицы, они были освещены изнутри каким-то угрожающим огнём, с минуту я стоял, обомлев от страха, не понимая — что это?

— Откуда у тебя трубка такая хорошая? — свёртывая папиросу, неожиданно спросил Василий. — Старая, немецкая трубка…

— Не боись, не украл! — ответил солдат, снова вынув трубку и с гордостью оглядывая её. — Женщина одна подарила…

И, злодейски подмигнув, вздохнул.

— Рассказал бы — как? — тихонько предложил Василий и вдруг, взмахнув руками, потягиваясь, с тоской пропел:

— Ночи же здесь… не дай бог какие злые ночи! Будто хочется спать, а — не спится, и гораздо лучше спишь днём, в тени где-нибудь. А ночами — просто с ума сходишь, всё думается не знай о чём. И сердце растёт, поёт…

Внимательно вслушиваясь, солдат удивлённо открывал рот, белые брови его вползали всё выше.

— И у меня тоже! — тихо сказал он. — Всегда, почитай… Что такое?

Я хотел сказать:

«И у меня тоже, братцы!»

Но они так странно всматривались друг в друга, точно каждый только сейчас увидал другого против себя. И тотчас же озабоченно, наперебой стали опрашивать один другого — кто, где был, откуда и куда идёт, — точно родственники, неожиданно встретившиеся и только сейчас узнавшие о своём родстве.

Над богатым огнём костра молокан протянулись чёрные, лохматые лапы сосен, — словно греются, ловят огонь, хотят обнять и погасить его. Иногда огонь потянет к реке, красные языки высунутся из-за угла барака, — кажется, что барак загорелся. Ночь становится всё гуще, душистей, всё ласковее обнимает тело; в ней купаешься, как в море, и как морская волна смывает грязь кожи, так и эта тихо поющая тьма освежает душу. Такими ночами душа одета в свои лучшие ризы и, точно невеста, вся трепещет, напряжённо ожидая: сейчас откроется пред нею нечто великое.

— Кривая? — тихо спрашивает Василий, а солдат не торопясь говорит:

— Сызмала, пяти годов упала с воза, ушибла глаз, вытек. Ну, это у неё не заметно: просто закрыт глазок. И вся она — аккуратная, круглая. Доброты в ней, гляжу, — как воды в ручье этом, неистребимо много! Ко всему свету добра: ко скоту, к нищему, ко мне. Защемило мне сердце: эх, думаю, чего с солдатом не бывало? Ну, пускай, хозяйская она любовница, а — попробую! Так, сяк — ничего! Выставит локоть супротив меня, и — кончено!..

Василий лежит на спине и, шевеля усами, жуёт былинку; глаза у него широко открыты, и ясно видно: левый глаз больше правого. Солдат сидит у его плеча, помешивая в костре обгорелым сучком, над костром летают золотые искры, какие-то серые мошки безмолвно вьются над ним, тяжёлыми хлопьями падают в огонь ночные бабочки и, потрескивая, сгорают. Я лежу и, слушая знакомую мне историю, вспоминаю людей, мимо которых когда-то прошёл, слова, коснувшиеся сердца.

— Вот раз я собрался с духом, застиг её в амбаре, прижал в угол и говорю: «Ну, говорю, так или нет? Как хошь, а я — солдат, человек нетерпеливый!» Она — бьётся: «Что ты, что ты?» И плачет, словно бы девица, и говорит сквозь слёзы: «Не тронь меня, не гожусь я тебе; люблю, говорит, я другого человека — не хозяина, а — другого», — тоже работником жил у них, ушёл он, сказал. «Жди, найду хорошее для житья место — вернусь, уведу тебя туда». Семнадцатый месяц нет ни слуха ни духа о нём, может — забыл, может — пропал, убил кто. «Ты, говорит, сам мужчина и должен понимать, что надобно мне сохранить себя до времени!» Мне, конечно, обидно, чем я хуже другого-то? Обидно, а — и жаль её, и грустно тоже, вроде как обманула она меня: всегда показывала себя весёлой, а у самой — вон что на сердце! И погас я, не могу её тронуть, хоть и в руках она у меня. «Ну, говорю, тогда — прощай, уйду я». — «Уйди, говорит, Христа ради, пожалуйста». К вечеру на другой день заявил я хозяину расчёт, а на заре, в воскресенье, собрался, ухожу, тут она мне и вынесла трубку эту: «Прими, говорит, Павл Иваныч, в память, ты, говорит, стал мне как брат родной, спасибо тебе!» Как пошёл я — чуть не заплакал, ей-богу! Так, братец ты мой, сердце защемило — беда.