— Не везде же обстоят дела так, как в Чили… — начал я.
— О, я был, не только в Чили! — перебил меня Мендоса. — Я знаю мир, я старше вас, Алехандро. Я понимаю — вы опять говорите о своей стране… Но в мире столько людей — и не все они согласятся жить в стране, устроенной так, как ваша…
Мендоса спорил, что и говорить, здорово! Но я, хоть и начал спор с такого шаткого аргумента (особенно неубедительного для Мендосы с его взглядами на жизнь), все же не хотел признать себя побежденным и долго пытался втолковать ему, как устроен мир и каковы его перспективы. Мендоса только скептически качал головой и заверял, что всякий человек хочет жить по-своему, что одного счастья для всех не придумаешь.
В доказательство того, что люди по-разному понимают счастье, он тут же привел пример.
— Вот в Сант-Яго один человек захотел изобразить на своем теле историю приключений Робинзона Крузо — это есть такой роман, вы, наверно, читали. Он сделал на теле 700 картин и для этого вытерпел 22 миллиона булавочных уколов! 22 миллиона, Алехандро, вы только подумайте!
Пример мне показался совершенно несуразным, и я спросил:
— Что же, это, по-вашему, и есть счастье?
— По-моему, нет, — резонно возразил Мендоса, — а вот он счастлив! Я с ним говорил: он так гордится тем, что сделал!
Затем Мендоса сказал, что он не хотел бы жить в такой стране, которую я описываю («Хоть там, вероятно, и очень хорошо!» — вежливо прибавил он), ибо для него свобода — выше всего.
— А здесь вы свободны? — уже со злостью спросил я.
Мендоса неожиданно заявил:
— Здесь я могу добиваться свободы и счастья, потому что здесь много несчастных, а если в вашей стране все счастливы, то мне было бы стыдно чего-то добиваться. А это же еще хуже!
Мак-Кинли, в эту минуту подошедший к нам, захохотал. Я в первый раз слышал, чтоб он громко смеялся.
— Вы его не убедите! — сказал он. Когда он отошел от нас, Мендоса быстро спросил:
— Алехандро, как вы думаете, — это хороший человек?
— Он ведь тоже вместе со всеми вытаскивал вас из пропасти, — оказал я, чтоб уклониться от ответа.
— О, это не то! Вместе со всеми — да; ведь иначе ему было бы стыдно. Один — не думаю. Нет, нет, он не спустился бы в пропасть, как сеньорита Мария!
Мне совсем не хотелось обсуждать достоинства Мак-Кинли, и я сказал:
— Ну, я слишком мало знаю, Мак-Кинли, чтобы спорить с вами… А вы, Луис, хороший человек? — шутливо спросил я.
Мендоса произнес свое: «Quien sabe?» и серьезно задумался.
— Я не очень плохой человек, — словно оправдываясь, сказал он после паузы. — Это жизнь меня делает плохим.
Я хотел сказать, что это очень удобная теория, но промолчал.
Мы спускались все ниже, и местность становилась приветливой и красивой. Это была уже tierra templada — полоса умеренного климата. Тут бродили стада быков и овец, росли деревья, трава, цветы… И хоть с гор тянуло холодком, но яркое солнце и чистый воздух прибавляли нам сил. Мендоса тоже выздоравливал, но нога у него еще болела, и его тащили индейцы оригинальнейшим способом — на стуле, привязанном веревкой, протянутой через лоб носильщика (так путешествовали здесь миссионеры). У Мендосы вид был при этом довольно нелепый (тем более, что ногу его пришлось укрепить на специальной планочке, прибитой к стулу), и Маша, посмотрев на него, решительно отказалась путешествовать таким образом, хоть первый день ей было очень трудно идти.
Трава на холмах вокруг совершенно пожелтела — щедрое чилийское солнце успело ее выжечь, хотя здешнее лето лишь начиналось. Растительность и здесь оставалась довольно скудной, но все же это было не то, что вверху, где только и видишь колючие кактусы да скорченные, точно в судорогах, ветки адесмии. На той высоте, где мы видели котловину, исчезла даже тола — самый жизнестойкий кустарник Кордильер, рискующий подниматься в горы выше всех. Маша собирала там лишь редкие чахлые травинки, пучками торчащие кое-где среди камней, да еще — мхи и лишайники. Тут дело другое, тут жизнь! Маша, забыв о своих ушибах, так и сновала по лужайкам, собирая травы, цветы, листья. Она радовалась — такой коллекции все ботаники в Москве будут завидовать.
Леса тут не было, деревья росли группами или поодиночке, открывая широкие травянистые пространства. Мы видели чилийские пальмы с толстыми стволами (попадались экземпляры до двух метров в диаметре!), коричневое дерево с большими круглыми листьями, словно пожелтевшими от солнца, красивые араукарии с длинным прямым стволом и плоской широкой кроной. Кивнув на араукарии, Мендоса опять заговорил о том, что люди живут по-разному. Вот, например, в Южной Америке араукария, можно сказать, кормит бедняков: и ствол ее, и съедобные маслянистые шишки — все идет в ход. «А в вашей стране араукария не растет», - сказал он.
— Зато у нас есть сибирский кедр, он не хуже, — ответил я. — Но знаете ли вы, Луис, что наш народ прямо-таки жить не может без картофеля? А ведь родина картофеля — как раз Южная Америка.
— Вот как! — пробормотал смущенный Мендоса.
Он так настойчиво возвращался к этой теме и говорил с такой горечью, что ясно было — это для него наболевший вопрос. Я время от времени подливал масла в огонь. После очередного выпада Мендосы насчет несходства вкусов у людей я показал ему на крытую соломой глинобитную хижину арендатора — инкилино, как их здесь называют. В этих жалких жилищах с земляным полом, похожих больше на сараи, люди живут тесно, невероятно грязно и впроголодь. А рядом — громадные поместья асьенды, прекрасно благоустроенные, с разветвленной оросительной системой; амбары для зерна, винные погреба, конюшни и коррали, окотные дворы и мастерские, навесы для сельскохозяйственных машин и силосные башни; виноградники и пастбища; и все это — на площади, которой мог бы позавидовать любой из наших колхозов. Одна такая асьенда — Рио-Колорадо близ Сант-Яго, занимает 160 тысяч гектаров; 375 поместий имеют площадь более 5000 гектаров. Мелких поместий тут мало; в чилийской долине 98 процентов площади принадлежит крупным помещикам, составляющим всего 3 процента населения. Я об этом читал еще на корабле, а теперь увидел воочию эти красивые усадьбы, обсаженные эвкалиптами и ломбардскими тополями, обставленные с большим комфортом и даже роскошью (мы побывали в одной из них), — и тут же, на этой земле, ряды хижин, мало похожих на человеческое жилье, в которых, тем не менее, живут люди поколения за поколениями.
Вот на эти социальные контрасты, не менее резкие, пожалуй, чем в Вальпараисо, я и указал Мендосе.
— Как вы думаете, Луис, эти несчастные инкилино живут вот так потому, что эта жизнь воплощает их представления о счастье? Вы не думаете, что им больше понравилось бы жить в усадьбе и что а этом их вкусы могли бы вполне совпасть?
Мендоса невесело усмехнулся.
— Не надо шутить, Алехандро! Инкилино живут очень плохо, очень!
— У нас в России тоже были крепостные, а теперь их нет, сказал я.
— Но инкилино — вовсе не рабы! — живо отозвался Мендоса. — В Чили нет рабства!
— А почему же они не уходят от хозяина, почему всю жизнь надрываются и голодают на том же месте? Почему они не ищут счастья — ведь они же люди?
— Им некуда идти, — сказал Мендоса, не реагируя на мою иронию. — В другой асьенде их не примут на работу, раз они ушли из одной: у хозяев круговая порука, да и своих рабочих хватает. Свободной земли в Чили нет. Идти в город? Некоторые так и делают, но ведь там тоже трудно найти работу. Инкилино все это знают, и редко кто пробует уходить. Да и привыкли они…
Он сидел, сгорбившись; скорбные складки легли вокруг его подвижного яркого рта. Мне стало жаль его.
— Луис, да что с вами? — спросил я, кладя ему руку на плечо. — Такой вы мрачный, что я думаю: не случилось ли какой беды?
Мендоса поднял голову и посмотрел мне в глаза.
— Да, Алехандро, беда со мной случилась! И я давно хотел поговорить с вами откровенно.
Я сел рядом с ним на плоский камень, под тень тополя. Перед нами тихо струилась вода канала. Неподалеку, на каменистых лугах, засеянных альфальфой (люцерной) бродило стадо коров.