Магду он тоже увидел, увидел, как она странно поздоровалась с ним, с нежной серьезностью, без поцелуя, как ее лицо, золотясь в вечернем свете, еще раз вобрало в себя все волшебство, которое писатель когда-либо находил в нем, как она в момент отречения и прощения еще раз засветилась лаской прежних блаженных времен, как в ее потемневшем лице мелькнуло предвестие появления младшей, более красивой, истинной и единственной, — она и пришла, чтобы помочь ему сблизиться с ней, добиться ее внимания. Магда казалась воплощением любви, ее смирения, ее способности к переменам, ее наполовину материнской, наполовину детской волшебной силы. Все, что он когда-либо мечтал увидеть в этой женщине, что вложил в свои стихи о ней, все просветление и благоговение, которыми он наделял ее во времена своей возвышенной любви, вся ее душа вкупе с его любовью воплотилась в лице, сияла в серьезных и нежных чертах, улыбалась печально-приветливыми глазами. Разве можно было расстаться с такой возлюбленной? Но взгляд ее говорил: надо прощаться, надо открывать дорогу новому.
И вот на стройных детских ножках впорхнуло это новое, вошла сестра, но лица ее не было видно, а судя по фигурке, можно было отчетливо заметить лишь то, что она была маленького роста и хрупкого сложения, что на ней коричневые башмачки и коричневое платье, что на лице ее лежал загар и что она умела восхитительно танцевать. Причем танцевать бостон — тот самый танец, который ее будущий возлюбленный танцевал очень плохо, в котором он был слаб и безнадежно уступал ей!
Весь день литератор был занят своим сном, и чем глубже он проникал в него, тем прекраснее казался ему этот сон, тем больше, как ему представлялось, превосходил он творения лучших поэтов. Долго, несколько дней подряд носился он с мыслью и планом так запечатлеть его, чтобы не только ему, сновидцу, но и другим стала видна неописуемая красота, глубина и проникновенность этого сна. Лишь позднее он отказался от своего замысла, от своих попыток, и понял, что с него довольно быть в душе истинным поэтом, мечтателем и ясновидцем, но что его ремесло должно оставаться ремеслом простого литератора.
«Трагично…»
Когда главному редактору доложили, что в приемной уже примерно час дожидается наборщик Иоганнес и что его никак не удается отговорить от намерения встретиться для беседы или прийти к шефу в следующий раз, он лишь кивнул с улыбкой, слабой и меланхоличной, и повернулся на своем вертящемся стуле навстречу входящему. Он заранее знал, какие заботы привели к нему верного седобородого ручного наборщика, знал, что заботы эти дело столь же безнадежное, сколь сентиментальное и скучное, что выполнить желания этого человека он не сможет, как не сможет оказать ему и никакой другой любезности, кроме одной: выслушать его с приличествующим случаю видом; и так как проситель, много лет проработавший в газете ручной наборщик, был не только симпатичным и достойным человеком, но и человеком образованным (не в столь уж давние времена он считался весьма заметным, едва ли не знаменитым писателем), во время его визитов, которые, как показывал опыт, случались не реже двух раз в год, и преследовали одну и ту же цель и имели один и тот же успех — вернее, неуспех, редактор испытывал к нему сочувствие, смешанное со смущением, иногда оборачивавшимся сильным неудовольствием. Тем временем наборщик тихо вошел и с подчеркнутой вежливостью совершенно бесшумно закрыл за собой дверь кабинета.
— Садитесь, Иоганнес, — начал главный редактор в ободряющем тоне (почти так же он в былые времена обращался к молодым литераторам, а сегодня — к молодым политикам). — Как поживаете? На что жалуетесь?