Редактор смотрел на столь же детское, сколь и озабоченное лицо старого наборщика с симпатией. Нельзя не признать, в этих постепенно вымирающих представителях старого мира, времени ушедшего, так называемой «сентиментальной» эпохи, была какая-то изюминка, людьми они были приятными, несмотря на свою ранимость. Он мягко продолжал:
— Вы помните, дорогой друг, как примерно двадцать лет назад в нашей стране печатались стихи, частично еще в форме книг, что тем не менее сделалось уже большой редкостью, частично на газетных полосах. А затем, совершенно неожиданно, в сущности, все мы осознали, что с поэзией происходит неладное, что без нее можно обойтись, что она, по сути дела, сумасбродство. Тогда мы заметили и осознали нечто, бывшее до определенного времени тайным и вдруг ставшее явным: что время искусства кануло в Лету, что искусство и поэзия в нашем мире отмерли и что лучше навеки расстаться с ними, нежели тащить за собой всю эту мертвечину. Для всех нас, в том числе и для меня, это явилось горьким прозрением. Но мы оказались правы, не отринув его. Кто желает читать Гёте или нечто подобное, волен читать их по-прежнему, никто ничего не потеряет, если день за днем не станут более появляться горы новых слабых стихов. Все мы смирились с этим. И вы, Иоганнес, поступили так же, отказавшись тогда от вашего поэтического призвания и выбрав обыкновенную профессию, чтобы заработать на хлеб. И если теперь, в вашем возрасте, вы излишне страдаете, работая наборщиком и столь часто вступая в конфликт с традицией и культурой языка, оставшимися для вас святыней, то я, дорогой друг, сделаю вам такое предложение: оставьте этот тяжелый и малоблагодарный труд! Погодите, дайте мне договорить! Вы опасаетесь потерять ваш кусок хлеба? Да нет же, разве мы варвары? Нет, о нужде не может быть и речи. Ваша старость застрахована, и, кроме того, наша фирма — даю вам слово! — назначит вам пожизненную пенсию, так что достаток ваш по сравнению с сегодняшним не изменится.
Он был доволен собой. Это решение насчет пенсии пришло ему прямо во время его речи.
— Итак, что вы скажете? — спросил он с улыбкой.
Иоганнес не сразу нашел силы ответить. При последних словах добродушного хозяина на его лице старого ребенка появилось выражение неописуемого страха, вялые губы совсем побелели, взгляд сделался беспомощным и оцепеневшим. Душевное равновесие он обрел с трудом. Шеф смотрел на него с чувством разочарования. И тут старик заговорил снова, он говорил тихо, испуганно-проникновенно, всей душой стараясь придать своим мыслям выражение верное, неотразимое. На лбу и на щеках появлялись и пропадали маленькие красные пятна, умоляющий взгляд и склоненная набок голова взывали к пониманию и милости, морщинистая худая шея вытягивалась из широкого ворота рубашки, тоже в страстной мольбе. Иоганнес говорил:
— Господин главный редактор, ради Бога, простите меня за беспокойство! Я больше никогда, никогда вас не потревожу. Я ведь всегда приходил с добрыми побуждениями, но я осознаю, что тем самым досаждал вам. Понимаю я и то, что вы не в состоянии мне помочь, что это колесо проехало по всем по нам. Но ради всего святого, не отнимайте у меня моей работы! Вы успокаиваете меня на тот счет, что голодать мне не придется, но я этого никогда не боялся! Я с радостью соглашусь работать за меньшую плату, сил у меня не очень много осталось. Но оставьте мне мою работу, мою службу, не то вы убьете меня!
И совсем тихо, с горящими глазами, хрипло и напряженно продолжил:
— Кроме этой службы, у меня ничего нет, она единственное, ради чего я живу с радостью. Ах, господин доктор, и как вы только могли сделать мне это ужасное предложение, вы единственный, кому известно, кто я такой, единственный, кто помнит, каким я был когда-то!
Редактор пытался успокоить возбужденного, испуганного Иоганнеса, несколько раз похлопав его по плечу и бормоча что-то ободряющее. Не успокоившись, но будучи уверенным в благожелательном участии хозяина, Иоганнес после короткой передышки начал снова:
— Господин главный редактор, я знаю, что в молодые годы вы тоже увлекались книгами поэтов. Как и я. В семнадцать лет я наткнулся в книге на одну «Ночную песнь». Никогда — а ведь с тех пор прошло более пятидесяти лет — я не забуду того часа, когда впервые прочел эту строчку: «Спустилась ночь, и все журчащие ручьи заговорили громче!», ибо именно в тот час моя жизнь обрела смысл, я начал служить тому, чему служу и по сей день; в тот час словно молния осветила для меня чудо языка, невыразимое волшебство слова. Я не отводил взгляда от его бессмертного призрака, ощущая его божественное присутствие, и предался ему, как моей судьбе, моей любви, моему счастью и предназначению. Потом я прочел других поэтов, нашел еще более высокие слова, более святые слова, чем в той «Ночной песне», припал, словно притянутый магнитом, к нашим великим поэтам, никому нынче не известным. Нашел сладкого и глубокого, как мечта, Новалиса, все магические слова которого пахнут то вином, то кровью; пламенного молодого Гёте, и его же в старости, с таинственной улыбкой, я нашел всегда спешащего и всегда задыхающегося Клейста, опьяненного Брентано, быстрого, порывистого Гофмана, гордого Мёрике, медлительного и основательного Штифтера и всех их, всех их, великолепных: Жан Поля! Арнима! Бюхнера! Эйхендорфа! Гейне! Их я и держался; быть их младшим братом стало моим всепоглощающим желанием, впитывать их язык — моим таинством, а высокий святой лес этой поэзии сделался моим храмом. Я жил в их мире, какое-то время считая себя чуть ли не ровней им, я глубоко постиг то чудное сладострастие, когда ворошишь податливый материал слов, как ветер нежнейший летний лист, когда заставляешь слова звучать, плясать, потрескивать, ужасаться, взрываться, петь, кричать, мерзнуть, зябнуть, дрожать, вздрагивать и застывать. Я встретил людей, признавших во мне поэта, и в их сердцах моя мелодия звучала, как арфа. Но довольно, довольно об этом. Настало то время, о котором вы недавно изволили упомянуть, время, в которое все наше поколение отвернулось от поэзии, а все мы очутились в осеннем ненастье: вот и закрыты двери храмов, в святые леса поэзии спустилась темень, никто из сверстников не пройдет больше заколдованными тропинками к святилищу поэзии. И тихо стало вокруг, тихо рассеялись мы, поэты, по отрезвевшей стране, где умер великий Пан.