Перед отъездом в эмиграцию несколько дней жил у нас Иван Алексеевич Бунин с женой Верой Николаевной. Отец много писал о Бунине, последний очень ценил критический дар отца и то, что он о нем писал. Они были в дружеских отношениях. Бунин был в тяжелом настроении, весь сжатый, бледный, едкий, малоразговорчивый. Видимо, очень страдал от своего бесповоротного решения покинуть Россию и с какой-то болезненной ревностью смотрел на всех, кто в ней оставался. Я уже знала и любила писателя Бунина, и его облик дисгармонировал с моими представлениями. Отец был тоже сдержан, потому что не сочувствовал Бунину в его решении. Через весь дом прошла какая-то тень, которая омрачала встречу с писателем. Непринужденность нашей домашней обстановки как рукой сняло. Было грустное очарование, близкое к разочарованию. Ничто не клеилось, ни разговоры, ни литературные игры. Жена Бунина Вера Николаевна с тонким иконописным лицом держалась скромно и сдержанно, а на Бунина смотрела с молитвенным выражением. Ей было все понятно, нам всем — нет.
Очень хорошо помню дни, когда к нам заходил В. Г. Короленко. Приезжали Лидия Сейфуллина и Пантелеймон Романов, другие. Иногда заполнял дом писатель Мстиславский со всем своим выводком детишек. Звали их Ира, Мака, Паля, Гога, Леня, Гага. Поднимался шум и гам. К ним изредка присоединялся художник Прахов. Заходил всегда приподнятый, недостижимый и непостижимый Осип Мандельштам, но только к папе. Много разных людей…
Однако в доме никогда не было безалаберности, скорее постоянная подтянутость. Родители считали, что единственно правильный путь воспитания — ни минуты праздности. Читать нам разрешалось абсолютно все, без запретов. И мы читали классиков, русских и иностранных, критиков, революционеров-демократов, путешествия, толстые журналы: «Современный мир», «Вестник Европы», «Аполлон», «Весы», «Мир Искусства»…
У отца была своеобразная библиотека, в которой в кажущемся беспорядке толпились разнообразные сокровища культуры, книги, заложенные внутри разноцветными бумажными закладками.
Я говорю «в кажущемся беспорядке» потому, что стоило кому-нибудь переставить книгу, как папа приходил в ярость и грозил запретить нам подходить к его книгам. Никаких шагреневых переплетов или ровных шеренг полных собраний сочинений. Трудно было неопытному глазу понять, по какому принципу книги были расставлены. То была рабочая библиотека писателя-журналиста. Можно было часами листать заманчивые, сочно-яркие номера «Аполлона» или зеленые «Весы» с каким-то декадентским рисунком на обложке. Попадались книги, которые завлекали названиями, например, «Панидеал» Гольцапфеля. Прочла все, о чем — забыла. Или книга Гоббса о войне — на обложке черный флаг на горе трупов. Таинственный «Мусагет» или «Шиповник» с красной виньеткой. Куно Фишер и Плеханов, Флобер и Гейне, Бергсон и Фрейд. Все поэты, не говоря уж о русских классиках.
Чтение было самое беспорядочное, но книга для нас была жизнью, ее продолжением и началом. Это осталось навсегда, в какие бы водовороты нас ни бросало. В отрочестве и юности, особенно до революции, которая своим разворотом отодвинула на какой-то период чтение в сторону, книги были этапами жизни. Помню, в день, когда мне исполнилось 13 лет, такой же юный наш друг Леня Балабанов подарил мне «Реалисты» Писарева с надписью: «Прочти, пойми и убедись!», потому что жить не по Писареву и не по Рахметову казалось нашим мальчишкам — преступлением.
Учились мы со старшей сестрой Эллой в гимназии Жекулиной, которая давала аттестат зрелости и в которой латынью занимались пять часов в неделю, больше, чем русским языком, на который отводилось четыре часа. Полная нагрузка в работе и занятиях все же не служила препятствием для того, чтобы у нас по субботам и воскресеньям собиралось множество молодежи.
В Киеве накануне революции существовал так называемый КУК (киевский ученический кружок), вошедший в историю революционного движения. Он состоял из молодежи лет на пять старше нас. Дома по субботам собирался «Нео-кук», куда вошли и многие товарищи из «старого» КУКа: братья Довнар-Запольские, братья Казаковы, Миша Каган, Таня Дзивильковская, Петро Антропов, Сережа Тутковский, Володя Штейн и другие. Ядром «Неокука» были наши сверстники, девушки и юноши лет 16–17: Леня Балабанов, Надя Эйшискина, Боба Кранц, Абраша Пекерский, братья Горелики, Саша Константиновский, Андрей Шавыкин, Катя Трощенко, Нюся Бескина, Сережа Палей, еще многие и многие.
Круг наш не был ограничен, каждую субботу приходили все новые и новые товарищи. Тогда речи о доверии и недоверии быть не могло. Подбирались люди, для которых будущее революции было всем. Но и непримиримой политической нетерпимости между нами пока не было.
Обычно каждую субботу у нас происходили собрания с докладами по политэкономии, истории социализма, тактике революции с информацией о ходе революции и борьбе партий. Шумные дебаты, жаркие дискуссии. Всем нам тогда казалось, что от того, как мы решим иной вопрос, зависит судьба не только русской, но и мировой революции. Масштабы наших ролей были для нас полностью сдвинуты.
Киев тогда был котлом страстей и чехардой властей. Часть товарищей уходила в подполье при подходе белых, как и отец, часть оставалась и приняла участие во всеобщей забастовке учащихся при деникинцах. Большинство же ушло в Красную Армию, в молодежные дружины, или в отряды самообороны. А до тех пор дебатировались всевозможные вопросы, которые щедро и беспощадно подбрасывала революция. Все надо было решать незамедлительно. Писали и читали стихи и поэмы, строили проекты создания городов-садов и коммун-общежитий или, взявшись за руки, шеренгами шагали по мостовым весеннего Киева под декламацию стихов Владимира Маяковского, только что проникших к нам не в печати, а в устной передаче товарищей, приехавших из Москвы.
Помню, как однажды папа, возмущенный нашим шумом, зашел и резко сказал: «Идет гражданская война, а вы дурачитесь». Дело в том, что после серьезной части наших собраний, когда мы до хрипоты спорили о судьбах человечества, частенько переходили в большую комнату с роялем, где начиналось то, что называли «головотяпской частью». Один из наших друзей Леля Кагна, рабочий с завода Гретера (ныне завод «Большевик»), спокойно ответил папе; «Вы правы и не правы, Лев Наумович, скоро пробьет час для каждого из нас, и мы так же весело пойдем на смерть за свои убеждения и за революцию, как поем сейчас».
Он не ошибся. Через несколько недель, когда деникинцы подходили к городу, из-под Белой Церкви привезли трупы убитых в боях курчавого Лели Кагны и страстного оратора-большевика белокурого Славы Довнара, которого мы называли «Нарцисс». А за ними ушли из жизни друзья раннего детства — комсомолец Борис Кранц, естествоиспытатель, влюбленный в свою науку и лабораторию, расстрелянный деникинцами, когда они ворвались в Киев на семь дней, со второго по девятое октября 1919 г. В результате этой кровавой недели выросло молодежное кладбище на 20 тысяч могил. Погиб и Леня Балабанов, одареннейший романтик и один из организаторов киевского комсомола. На фронте против бело-поляков он заболел сыпняком и умер в неполные 19 лет. Погиб он под Винницей, где есть улица и клуб его имени. Перебирая после его смерти бумаги, дневниковые записи, находила и нехитрые стихи, характерные для тех лет:
Перелистываю страницы памяти, и длинной вереницей проходят предо мной самоотверженные, любимые и милые друзья юности. Остались единицы. Умерли естественной смертью несколько человек. Остальные погибли либо в гражданскую войну, либо в кровавый период нашей внутренней истории, либо в Отечественной войне. Не помню никого из них, о ком бы не думалось с чувством теплой и благородной дружбы, уважения, острой горечи. Никто не изменил юношеским мечтам, все стали активными борцами и строителями, многие прославили отрасли, в которых работали.