Антоний Сурожский, митрополит
По ступеням веры
© Metropolitan Anthony of Sourozh Foundation, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Строгая любовь
История существует не для историков, медицина не для врачей, а богословие не для богословов. Один из самых важных, самых проникновенных и глубоких христианских мыслителей и церковных деятелей XX – начала XXI века митрополит Сурожский Антоний (Блум) сознавал это с предельной ясностью. Тем более, что по «первой профессии» он был врачом, хирургия на долгие годы стала его призванием, он даже диссертацию по медицине защитил. От хирурга ждут не сложных слов, а быстрых действий по спасению тела; священник должен столь же быстро и столь же спасительно вмешаться в болезни духа. А в основе этой службы мгновенного спасения, телесного и духовного, лежит личный опыт, соборное знание и самоотверженная любовь. Та, о которой владыка сказал одной из своих собеседниц: «В чем тайна Троицы?». – «Эта тайна – любовь».
Деятельная, источающая радость, строгая, изредка суровая, но всегда пламенеющая любовь была главным мотивом его жизни и сердцевиной его богословия. Рожденный в семье российского консула и связанный по праву рождения с дореволюционной элитой (дядя его – композитор Скрябин), будущий владыка разделил с эмиграцией первой волны все выпавшие на ее долю бедствия. Аскетическая жизнь в Париже, школа на окраине, где его нещадно били… С французами он разделил путь Сопротивления, активным участником которого осознанно стал. С англичанами, когда его переведут служить в Лондон, он разделит кризисы, экономические, политические, а позже и религиозные, когда Англиканская церковь столкнется с серьезными проблемами. А с теми, кому выпала жизнь в СССР, он разделил принадлежность к гонимой, подневольной и социально опозоренной «красной» Церкви.
И всё это (за исключением лишь раннего периода, когда жизненный путь за него выбирали родители) – по доброй воле, в прямом смысле слова самоотверженно.
Он, со своими разнообразными дарованиями, мог найти себя в европейском мире, но выбрал участь – русского монаха и священника, затем епископа. Потому что так было нужнее, а значит – правильнее. Он мог бы нести свое служение в Русской православной зарубежной церкви или в Константинопольском патриархате и не платить по моральным счетам «советского» епископата. Но когда мать терпит поругание, совесть велит остаться с ней; так он рассуждал. И еще одно соображение: уйди владыка в другую, более «чистую» юрисдикцию, ему никто бы не позволил, пусть редко, пусть с огромными перерывами, бывать на несчастной родине, встречаться с прихожанами, в том числе на закрытых «квартирниках» 1960–1970-х годов. То есть поддерживать тех, кто жизненно нуждался в этих встречах. Заложники не виноваты, что их захватили; если есть возможность пробраться сквозь заслоны и прийти к ним, протянуть руку – следует так поступать.
Не случайно большинство его работ не написаны, а записаны; благодаря многим верным помощникам, все важнейшие беседы владыки были расшифрованы и подготовлены к печати, а след устной речи, ее живой привкус сохранен. Это очень важно. Звучащее слово адресовано тем, кто рядом с тобой, слушает тебя здесь и сейчас, а не тем, кто (может быть) когда-нибудь прочтет написанное тобой. Оно, это слово, настроено на одну волну с собеседником, бьется с ним в унисон, всегда открыто встречному вопросу. В нем как бы есть выемка, дупло, куда можно вложить ответное послание. Оно разрешает и даже благословляет наше встречное недоумение, сомнение, вдохновение. Смысл не приходит в такие тексты в готовом, сложившемся виде, он рождается и формируется в момент произнесения. И читая обработанную расшифровку, мы присутствуем при чуде пульсирующей, непредсказуемо разворачивающейся мысли.
Мысли не отвлеченной, а конкретной, сообщаемой наедине, глаза в глаза. Всем сразу, но каждому – лично. Поэтому так часто возникает ощущение от текстов владыки, будто он не проповедует, а исповедует. Над страницей книги словно бы накинута епитрахиль, и звучит низкий голос: «Аз же точию свидетель есмь». И ты, повторяя про себя его слова, словно исповедуешься и освобождаешься. Нет, не от греха; чтение не равнозначно таинству. Но от чувства опустошенности, потерянности, оставленности. Церковная исповедь – для верующих, и то не для всех; исповедальная проповедь митрополита Антония – для каждого, кто пожелает, кто готов к разговору. Православного и инако верующего, не верующего вовсе. Человека.
Из этого следует и другое: проповедник, поставивший любовь в центр своего религиозного опыта, а своим центральным жанром избравший равноправный разговор с верующим и неверующим, сам должен быть – предельно открытым и одновременно предельно твердым, стержневым. Не откроешься настежь, не услышишь боль и радость собеседника, не сможешь вступить с ним в полноценное общение, утратишь убедительность, впадешь в состояние риторической анемии. Не будешь твердым во взглядах, определенным в суждениях, ясным в исповедании веры – немедленно утратишь фокус, станешь теплохладным, всеприемлющим, а значит, равнодушным. И речь твоя рассредоточится, утратит сквозное единство.