Выбрать главу
Покуда солдата с тыла Ржаная гора обстала, В нем кровь еще не остыла, Рука его не устала.

Прибавилось нечто похожее на гиперболу и метафору к констатации факта: «Однако хлебная гора не убывала» —

Гора же не убывала и снова высила к небу свои пеклеванные ребра. Без жалости и без гнева. Спокойно. Разумно. Добро.

Но и метафора, и гипербола скромные, потому что сама по себе реальность, действительность — гиперболична, метафорична, едва ли не сюрреалистична: гора из буханок хлеба, курящаяся теплым домашним печным паром под ноябрьским небом. Заметим, однако, что эта гора может вызвать восхищение только у поэта, у эстета, чуть ли не символиста. Какое количество хлеба будет испорчено в этой горе? Вымокнет? Раскиснет? Размокнет? Эти вопросы скрадываются ритмом, той самой одической интонацией, о которой мы и ведем речь:

Не быть стране под врагами, А быть ей доброй и вольной, Пока, от себя отрывая Последние меры хлеба, Бабы пекут караваи И громоздят их — до неба!

«Записки о войне» — точка опоры для Слуцкого, то, из чего он вырастал, чему старался оставаться верным, несмотря на изменившуюся жизнь, несмотря на себя изменившегося. Давид Самойлов в 1956-м писал ему: «…это тема твоих военных записок — толковый образованный офицер, организующий правительства и партии в освобожденных странах. Не продолжай этой темы — она опорочила себя»[118]. Слуцкий и сам это чувствовал. По прошествии многих лет после того, как он весело описал тюрьму для «буржуев» в «Записках о войне» и в своей ранней балладе, он написал стихотворение «Странности»:

Странная была свобода! Взламывали тюрьмы за границей и взрывали. Из обломков строили отечественные тюрьмы.

Любопытно, что у молодого Слуцкого, у «якобинца» XX века, в тридцать третьем голодном году сравнивающего Харьков с Парижем 1793-го, а в тридцать седьмом читавшего «серьезные книги про Конвент» в поисках ответов на вопросы о сталинском терроре, не так уж много стихов с якобинскими санкюлотскими аллюзиями. Солдат заслонил для него не только пейзажи, но и якобинца. Слуцкий написал одно стихотворение, впрямую связывающее войну, которую вел Советский Союз в 1944–1945 годах в Европе, с войной, которую вела революционная Франция в 1792–1793-м. Это стихотворение «Комиссары»:

Комиссар приезжает во Франкфурт-ам-Майн, — молодой парижанин, пустой человек. — Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай! Собирай и вноси! Восемнадцатый век!
Восемнадцатый век, — говорит комиссар, — Это время свободы! Эпоха труда! То, что кончились сроки прелатов и бар — Ваши лысые души поймут ли когда?

Революция! Но революция, не умевшая себя защищать и потому кончившаяся поражением.

Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок, и с лихвою свое комиссар получил, и ползет из земли осторожный росток, под забором, где били его палачи.

Зато революция XX века, та революция, представителем которой ощущает себя Слуцкий, поражением не кончилась и не кончится:

Этот опыт печальный мы очень учли в январе сорок пятого года, когда Франкфурт-ам-Одер за душу трясли в честь труда и во имя свободы.

Однако уж очень отвратительными выглядят эти «рывки» в бюргерские дома. Уж очень они напоминают то, о чем написал до войны друг Слуцкого Павел Коган: «И рушит черепа, и блюдца, и лупит в темя топором, не маленькая революция, а преуменьшенный погром». Лучше уж государственная реквизиция, чем этакая «стихия». Слуцкий записывает рассказ не единожды изнасилованных женщин австрийского села Зихауер, вариант «Отпирай! Отворяй!» XX века: «Приходят в два часа ночи, в три, в четыре. Стучат в дверь: “Давай! Открой!” Потом выбивают оконные стекла, влезают внутрь. Набрасываются на нас тут же в общей спальне. Хоть бы выгоняли стариков в другую комнату»[119]. Нет, здесь якобинством и не пахнет. Здесь — иное.

Труднее всего Слуцкому было расставаться с «романтикой революции», с романтикой «не рома и мантий, а разнаипоследних атак». По «Запискам о войне» видно, что куда кардинальнее, чем в стихах, посвященных Отечественной войне, он эстетически преобразовывал действительность в стихах, посвященных войне революционной, войне на чужой территории. Вот баллада «Ростовщики»: ненависть к буржуям, к богачам не оставляет автора баллады даже при виде их добровольной смерти. «Все — люди! Все — человеки! Нет. Не все». «Собаке собачья и смерть» — подспудная неназванная мораль баллады: «самоубиваются» при одном только известии о приближении Красной армии те, кого не жалко. Туда им и дорога.

вернуться

118

Давид Самойлов. Памятные записки. М.: Международные отношения, 1995. С. 113.

вернуться

119

Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 103.