Познакомившийся с Борисом Слуцким уже после XX съезда В. Кардин рисует подобный же портрет: «Первое впечатление от него не вязалось с образом поэта. Рыжеусый, коренастый, мрачноватый, он походил на ответработника районного звена откуда-нибудь с родной своей Харьковщины. Вот-вот начнет отдавать команды. Но дальше такой предкомандной стадии не шло. Напротив, в разговоре мягчел, умел сосредоточенно выслушивать, не спеша соглашаться или оспаривать. Не знаю, как другие, но я не сразу почувствовал притягательность Слуцкого, не сразу понял, почему к нему так тянутся люди, почему дорожат его советом. И только постепенно попадал под обаяние этого человека с живым и сильным умом, очень начитанного, напряженно думающего, но менее всего склонного поражать собеседника, выглядеть оригиналом, глушить эрудицией»[132].
Главное, что подмечали и замечали люди, встречавшиеся с послевоенным Слуцким, — это абсолютное несовпадение его облика, поведения, разговора с традиционным обликом и поведением поэта. «Ничего вдохновенно-поэтического» (Виктор Малкин), «первое впечатление от него не вязалось с образом поэта» (Владимир Кардин). Борис Слуцкий сознательно строил такой свой образ, создавал такой имидж. Он даже написал стихотворение о том, что настоящие большие поэты не похожи на поэта в традиционном представлении: на такого поэта похож Семен Надсон, но никак не Блок или Некрасов.
Как и в первый свой приезд, Борис нередко назначал встречи с друзьями-поэтами в Проезде МХАТ. У него сложились хорошие отношения с Рафесами и всеми соседями квартиры. Все ценили его юмор и прощали то, что другим, может быть, и не сошло бы с рук. Он, например, имел обыкновение передавать привет часто бывавшему в доме другу детских лет хозяйских дочерей Карлуше и любимому квартирному коту Кузе, как сказали бы сейчас, «в одном флаконе». Звучало это так: «Привет Кузьке и Карлушке!» Ему прощали. Не обижался даже Карлушка.
Месяц, который Борис прожил в Проезде, был временем очень интенсивных встреч поэтов в квартире Рафесов. Небольшая комнатушка при кухне снова стала своеобразным штабом молодой поэзии.
Всегда, когда я бывал наездами в Москве, Борис брал меня с собой на малодоступные для многих москвичей вечера, вернисажи, просмотры. Многие из них остались в памяти просто как непременные атрибуты моих московских командировок; некоторые глубоко врезались в память, скорее всего потому, что обнаруживали или подтверждали какие-то черты характера самого Бориса.
Особенно запомнились дни осени 1956 года, когда в Москве отмечали семидесятилетие Пикассо. Выставка картин великого художника XX века даже для Москвы, переживавшей первые месяцы хрущевской весны, была событием незаурядным.
На ступенях Пушкинского музея Борис получил два билета на открытие выставки от Эренбурга, и мы вместе с Ильей Григорьевичем вошли. Открытию просмотра предшествовала краткая официальная часть на верхней площадке парадной лестницы. Мы с Борисом оказались рядом с импровизированной трибуной. За нами до самого входа и далеко на улице плотно стояли люди, ожидавшие осмотра. Но вот убрали трибуну, разрезали ленточку и людей запустили внутрь.
Вначале все шло, как и полагается в подобных случаях, была возможность задерживаться у той или иной картины. Но вскоре зал стал заполняться все больше и больше, нас с Борисом стали теснить; мы в темпе прошли несколько залов, не имея возможности даже мельком взглянуть на картины. Толпа все прибывала. Наконец мы оказались в последнем зале левого крыла музея, прижатыми к глухой стене и к висевшим на ней картинам. Дышать становилось все труднее. Мне вспомнилась в этот момент тесная рубка бронепоезда — такая же духота, такая же стесненность движений и прижатость к броне. Потом пронзило уже литературное воспоминание о Ходынке, и я почувствовал, как холодеют конечности. Все это продолжалось какой-то миг.
132