Ей никогда не нравилась надпись на главной арке:
Каждая строчка отцентрована, и это хорошо, однако под надписью оставили слишком много пустого места. В гранках она пометила бы такое значком #.[66] И с каждым годом ее все больше раздражал перенос в слове reconnaissant. На этот счет существуют две разные научные школы, и она много лет спорила со своими начальниками, доказывая, что разрывать слово на двойной согласной нелепо. Слово можно прервать там, где оно уже разделено надвое. Только посмотрите, что натворил этот простофиля от армии, архитектуры или скульптуры! Разбил по глупости слово так, что получилось отдельное слово naissant.[67] Но ведь naissant ничего общего с reconnaissant не имеет, ну ничегошеньки; а главное, из-за этого ляпсуса на монументе смерти возникло понятие рождения. Много лет назад она обращалась в Комиссию по захоронению павших, ее заверили, что все сделано как полагается. Только ей пусть они этого не рассказывают!
Не радовало ее и слово «НАВЕЧНО». «Да пребудут их имена с нами навечно» — так было написано и здесь, в Тьепвале, и в Кабаре-Руж, и в Катерпиллер-Вэлли, и на воинских могилах общинного кладбища в Комбле, и на всех других мемориалах. Конечно, это написание верное, по крайней мере общепринятое; но в глубине души ей хотелось бы видеть не одно, а два слова: НА ВЕЧНО. Так, пожалуй, звучало бы весомее, будто на каждом слове мерно ударяет колокол. Во всяком случае, она была решительно не согласна со Словарем в толковании слова «навечно»: «навсегда, во все времена, постоянно, непрерывно». Да, в расхожей кладбищенской формуле оно, вероятно, означает именно это. Но она отдает предпочтение первому значению: «на все грядущие века». Их имена да будут жить во всех грядущих веках. Заря не взойдет, и ночь не падет без мысли о тебе. Вот что означает эта надпись. Однако в Словаре первое значение дается с пометой «уст., кр. арх.» Устаревшее, кроме намеренно архаичного употребления. Нет же, нет, вовсе нет. И нельзя согласиться с тем, что пример последнего употребления в этом значении относится к 1854 году. Она охотно обсудила бы эти тонкости с мистером Ротуэллом или на крайний случай пометила бы данное значение в гранках; но в новом издании эту статью перерабатывать не стали, и вообще буква «Н» прошла мимо нее, лишив ее возможности внести правку.
НАВЕЧНО. Да существует ли на свете такая вещь, как коллективная память, представляющая собой нечто большее, чем сумма памяти отдельных людей? А если существует, то ограничена ли она теми же рамками или в самом деле чем-то богаче индивидуальной? Или она живет дольше? И можно ли наделить этой памятью молодых, размышляет она, тех, кто сам не был причастен к событиям той эпохи, можно ли привить им эти воспоминания? Особенно неотступно эти мысли преследуют ее в Тьепвале. Хотя место это ей страшно не нравится, при виде молодых семейств, неторопливо бредущих по траве к arc-de-triomphe из красного кирпича, в ее душе зарождается робкая надежда. Способны же христианские соборы внушать веру уже одним своим подавляющим величием. Что, если и мемориал работы Лученса оказывает такое же иррациональное воздействие? И, к примеру, вон тот маленький капризуля, не желающий есть непривычную пищу, которую скармливает ему из пластмассовых баночек мать, возможно, впитает здесь эту память. Ведь при первом же взгляде на арку любое, даже очень юное существо непременно проникнется издавна копившимися тут глубочайшими переживаниями. Здесь ведь и поныне живут горе и страх; их можно вдохнуть, вобрать в себя. А если так, то спустя годы этот малыш может привести сюда своего сына и так далее, от поколения к поколению, НАВЕЧНО. И не для того только, чтобы пересчитывать пропавших без вести, а чтобы вникнуть в чувства и мысли тех, кого покинули без вести пропавшие, и чтобы заново пережить утрату.
Может быть, именно потому она и вышла замуж за Дениса. Ей, конечно же, не следовало за него выходить. В сущности, она за него так и не вышла, физическая близость ведь не состоялась; у нее не было желания, а у него мужской силы. Так продолжалось два года, и ей не забыть недоумения, с каким он смотрел на нее, когда она привезла его обратно. В свою защиту она может только сказать, что за всю жизнь один-единственный раз проявила чистейшей воды эгоизм: вышла за него по своим собственным соображениям и отделалась от него тоже по своим собственным соображениям. Некоторые, вероятно, скажут, что она и потом жила эгоистично, целиком отдавшись воспоминаниям; но ведь такой эгоизм никому не приносит вреда.
Бедняга Денис. Он вернулся с фронта прежним красавцем, только полголовы у него поседело и изо рта текли слюни. Когда начинались припадки, она упиралась коленями ему в грудь и огрызком карандаша прижимала язык к нижним зубам. Из ночи в ночь он беспокойно метался во сне, бормотал что-то, рычал, замолкал ненадолго, а потом четко, как на плац-параде, выкрикивал: «Ура! Ура! Ура!» Она его будила, но он ни разу не мог припомнить своих снов. Его терзали вина и боль, но он забыл, в чем именно виноват. Она-то знала: Дениса ранило шрапнелью, его увезли в полевой лазарет, и он не простился со своим лучшим другом, Еврейчиком Моссом, а на следующий день Сэмми погиб во время бомбардировки. Два года она терпела этот брак, два года смотрела, как Денис изо всех сил водит щеткой по седым прядям, надеясь, что они исчезнут сами собой, и в конце концов отвезла назад к его сестрам. С этих пор, сказала она, пусть они занимаются Денисом, а она будет заниматься Сэмом. Сестры молча, изумленно смотрели на нее. Позади них в прихожей стоял Денис, по подбородку текли слюни, в карих глазах застыло непонимание; его неловкая терпеливая фигура выражала одно: это событие ничего особенного собой не представляет, оно стоит в ряду других, столь же недоступных его уму вещей, и таких будет в его жизни еще очень много.
Месяц спустя она получила место в редакции Словаря. Она сидела одна в сыром подвале, через весь стол тянулись, завиваясь на концах, листы гранок. Оконные стекла были усеяны каплями конденсата. Она располагала двумя орудиями труда: латунной настольной лампой и карандашом, который без устали оттачивала, покуда от него не оставался такой огрызок, что едва можно было удержать в руке. Почерк у нее был крупный, размашистый, немного похожий на почерк Сэмми; она кое-что вычеркивала, кое-что вставляла, в точности как он на фронтовых открытках. На этой стороне гранок ничего не писать. В случае написания сверх положенного гранки будут уничтожены. Нет, ей нечего было опасаться; она бестрепетно ставила свои значки. Зорким корректорским глазом замечала двоеточие, набранное вместо прямого шрифта курсивом, или квадратные скобки вместо круглых, замечала непоследовательность в сокращениях, ошибки в перекрестных ссылках. Иногда карандашом предлагала свои коррективы, помечая петлистым почерком, что данное слово, на ее взгляд, является скорее просторечным, чем разговорным, или что в примере иллюстрируется скорее образное, нежели переносное значение. Гранки она передавала мистеру Ротуэллу, заместителю главного редактора, но никогда не пыталась выяснить, учли ее пометы при окончательной редактуре или нет. Мистер Ротуэлл, бородатый, молчаливый и невозмутимый, высоко ценил ее дотошность, ее безошибочное понимание лексикографических тонкостей и готовность брать работу на дом, когда подходил срок сдавать очередную порцию в набор. Он про себя и вслух отмечал, что особенно придирчиво она почему-то относится к словам с пометой «устаревшее», частенько предлагая сопроводить помету знаком вопроса. Дело, наверное, в возрасте, думал мистер Ротуэлл; более молодым, видимо, легче согласиться с тем, что слово уже свое отслужило.