А у нее все было совсем по-другому. Она была не одна, у нее была сестра-близнец. На самом-то деле у нее была не сестра-близнец, а молочная сестра, - но когда судьба или случай однажды связывает людей, то связь эта очень прочная, и различие может связать так же сильно, как и сходство. Как бы там ни было, жизнь ее началась именно так - такой уж ей выпал жизненный знак: близнецовство, молочное сестринство, от которого не уйдешь. Не уйдешь от того, что в первые дни жизни она была единым целым с кем-то другим; их ног, рук, глаз и ртов было почти не разнять, словно некое многочленное тело, играли они вместе возле раздутых, сочащихся молоком грудей. Когда все это началось и как - этого уже никто и вспомнить не мог, так оно и сидело в теле, под кожей, словно некий направляющий и всеопределяющий орган чувств.
И были те молочные сестры словно близнецы. Их и различить нельзя было - с того самого времени, когда стали проступать неясные, крупные линии и горизонты тела жизни, все в них было взаимосвязано. В деревне (или, скорее, в селе, так как деревня их была большая, широко раскинулась) среди общего состояния вражды и жестокости (так и до сих пор бывает в обществе людей: все эти переходящие по наследству страшные сказки о мести, об изрубленных людях и съеденных трупах) создали эти двое свой особый, отделенный ото всех мир, где все уравновешивалось, хотя и в нем детские ссоры чередовались с ревностью. Вечно они обнимали друг друга за шею, и ходить они друг у друга научились, у них было два тела и одна речь, а когда научились говорить, то стало две речи и один голос.
Деревня их была местом для ярмарок - голубое село в лесном краю, на границе трех губерний старой империи. За деревней и вокруг нее вздыхал, колыхался, шептал, простирался дикий зеленый лес, огромный дремучий лес на много верст, полный недосягаемой жизни. Там, где кончались главная улица и изгороди, жил лес, глухой и глубокий, в котором за пределами всего мелькали зеленые отблески. Лес на много верст: он все приближался, напирал и, казалось, хотел врасти во все, со всем смешаться. В том селе жили и латыши, и белорусы, и русские, и евреи, и цыгане, стояли там и церковь и синагога - и та и другая каким-то образом были связаны с лесом: через разбитые окна влетали и вылетали птицы, от движения теней густой листвы двигались своды, там образовывалось некое пограничное пространство, которое и не стояло на месте и не двигалось. Это был пограничный мир - церковь и синагога смотрели друг на друга глубокими, как колодцы, глазами, а между ними вставали ночные видения расчлененных тел.
А за ними стоял лес.
Дикий и глухой, он и манил и бормотал, давал ускользающие ответы и неисполнимые обещания.
Там, в лесу, жила иволга, сверкающее, но неясное создание, птица, возникшая из смешения земли и неба, солнца и темноты. Земля и небо, но ни небу ни земле никогда не сделаться третьим элементом: огнем. То был дух леса, мечта о том, чем жизнь может стать, невиданное одинокое существо-птица, которое почти никто не видел. Перья у нее были светлые и недосягаемые, душа состояла из тайной тьмы, во тьме она жила и тьмой питалась, лишь иногда кто-нибудь из деревенских ребятишек видел, как в лесу что-то вспыхнет огненным светом, быстро, быстро промелькнет отсвет огня сквозь листву и вновь исчезнет.
В том селе жила женщина, которая выкормила грудью двух детей, двух девочек: одна - собственная дочь, первенец, а другая - найденыш.
А было это так: жила там одна пара, оба бедняки, и родился у них ребенок, первенец, девочка. Как же они были счастливы. Такое счастье почувствовали, от него прямо весь мир чуть не взорвался, такого они никогда раньше не испытывали, не переживали. Весь мир для них в новом свете предстал, этим светом все вокруг озарилось.
И в первое утро после рождения девочки идет муж через пастбище, на земле еще пятнышки снега лежат, и до того в нем радость играет, что ему показалось совершенно естественным, что он под деревом, под высоким, кривым деревом, обросшим омелой, что на опушке леса росло, еще одного ребенка нашел. До самого смертного часа (который у него был не за горами) помнил он то дерево, как оно качалось, как бы уговаривая, умоляя, а под ним, во влажной глубокой ложбинке у корней слабо попискивал новорожденный младенец, до синевы замерзший, всем своим слабеньким телом уже отходящий в некий слишком глубокий сон. Сквозь голые ветви дерева, стоявшего на крутом склоне, на слабо поблескивавшие пятна снега падал неяркий утренний свет, и мужа прямо затопило радостью, когда он поднял ее (это тоже девочка была), подышал в рот, укрыл под своей одеждой. И принес он ее домой и протянул еще лежавшей в постели жене: "У тебя ведь все равно молоко есть". Так и стало у нее вместо одного двое детей, две девочки, существо вдвойне, и молоко текло все обильнее и обильнее, и такая от этого была радость!
И создали эти дети свой мир, в котором все должно было быть красиво. В него из деревни могло попасть только то, что красиво. Сверкающая зелень, ослепительно голубой цвет. А черному туда было нельзя. И грубому и жестокому тоже. Только влажная душистая зелень сирени и голубой свет. Только мир, в котором все прекрасно и мерцает - зеленые листья, крепкий и нежный сок, темно-голубая прозрачность, словно стекло, грот, своды которого одеты в жемчужно-голубые покровы красоты. Только игривость кошки, ее красный язычок и гладкость шерстки, а не окровавленная добыча, с которой играли когти. Милая испачканность мягкой курочки, теплое, перемазанное илом, подрагивающее коровье брюхо! Крепкие запахи дома, сырой навоз, темно-желтые, мокрые подсолнухи - всё они трогали вместе, всё вместе пробовали! Так началась жизнь, она уходила корнями в их стремление потрогать и понюхать, и складывалась в подрагивающее мерцание, в два гибких светящихся дерева-близнеца. (Однако оттого что все не может бьггь совершенным, жестокое тоже вошло в хорошее - отрезанные когти котенка, умеют ли кошки обходиться без своих злых когтей?)