- А ты зачем поехал?
Шагин невесело рассмеялся.
- Разобрались!
Эберт повел Шагина в свой кабинетик. За шкафом висел под стеклом портрет, сделанный акварелью. Девушка с пушистой рыжеватой косой через плечо. Она смотрела насмешливо, ожидающе, как бы не веря художнику. Написан портрет был неумело, слишком яркими красками, что удалось художнику - так это передать удовольствие от своей модели.
Эберт признался, что писал он, когда-то баловался, любил рисовать. Портрет - его бывшая невеста, Ингрид.
- Что значит - бывшая?
Эберт не ответил. Они вернулись на террасу. Поговорили о том, кто чем увлекался в молодости. Шагин сочинял стихи. Ужасные стихи, про бандитов. Эберт, кроме рисования, еще занимался фотографией.
Шагин все же не вытерпел:
- Что с ней сталось?
- Погибла в сорок пятом году.
- Как погибла?
Эберт ровным голосом рассказал. Деталей он не знает, потому что вернулся из плена спустя пять лет после ее гибели. Ему известно, что в их доме стояли советские солдаты. Была пирушка, напились, Ингрид прислуживала. Двое затащили ее на второй этаж, стали насиловать, пришли другие, она кричала, ее избили, потом придушили. Комендатура труп сфотографировала, увезла. Завели дело, результатов не было. Объяснили, что сама виновата, спровоцировала солдат на драку и в драке случайно была убита. Эберт, приехав, не нашел следов ни той военной части, ни того дела в комендатуре. Похоронили ее тайно, неизвестно где. Портрет родители отдали Эберту.
Шагин знал, что Эберт смотрит на него, знал свое костистое застылое лицо, на котором давно ничего не отражалось. Он откашлялся.
- Скажи, пожалуйста, что, ваши солдаты не насиловали?
Эберт ответил не сразу.
- На войне без этого не бывает.
- Ваши солдаты три года насиловали, вешали, жгли, пока не стали драпать.
- Есть разница, - тихо и твердо сказал Эберт. - Мы пришли как оккупанты, а вы вошли в Германию как освободители.
- Этому тебя в лагере научили?.. За четыре года наша война выродилась. Она стала грязной войной. Мы ведь не были такими. Знаешь, как мы пели, Шагин поднялся с кресла, запрокинул голову, запел:
Идет война народная,
Священная война!
Он сморщился, как от боли.
- Она была священной! А священная стала грязной. - Он наклонился к Эберту: - Любая война, самая справедливая, вырождается. И наша тоже. Ради званий и наград мы своих не жалели. Мой полк разбомбили, чтобы я первым не вошел в Тильзит. Я такого дерьма нахлебался.
- Вы освободили Европу от Гитлера.
- И что? Я тебя спрашиваю, что твоей Ингрид до этого, ее матери, тебе? - Он взял Эберта за отвороты куртки, приподнял и бросил обратно в кресло. Ты хочешь, чтобы я тебе привел наши заслуги? А я тебе скажу, что тоже был сволочью. Я считал, что нам все позволено. Как же - освободители, спасли Европу!
Его словно прорвало. Он признавался Эберту в том, в чем никогда никому не признавался. Он не щадил себя. Наряду с той войной, о которой он обычно рассказывал, - с цветами, что бросали им под ноги, с объятиями и слезами освобожденных узников лагерей - была и другая война, ее изнанка. Он вспомнил, как укладывал к себе в постель немок за банку тушенки. Его солдаты обирали немецкие дома, тащили занавеси, белье, посуду, шубы, из какого-то дома принесли русские иконы, громили винные погреба - и он покрывал своих, спасал от смерша.
Он добивал фашизм, но в душе его копилась злоба и разочарование. Еще на Ленинградском фронте началось. Его бойцы пухли от голода, жевали траву, а командование армии регулярно слало продуктовые посылки своим семьям на Урал. Это из блокадного Ленинграда.
Со сладостным ожесточением он выкладывал этому немцу залежалые свои обиды, крамольные мысли, которые прятал от себя.
На войне Шагина считали смельчаком, а смершевцев он боялся, помалкивал, разговоров лишних избегал. После войны тоже помалкивал, за своих инвалидов голоса не поднимал, хлопотал, но не спорил. Вспоминая о тех годах, Шагин и сам себя не понимал, тоже трус, чего боялся - не мог Эберту объяснить.
В воскресенье приехал господин Кнебель с женой Эльзой. Говорил Кнебель по-русски хуже Эберта. Толстый, потный, громкоголосый, он заполнил всю квартиру, привез с собой ящик пива, заставил Шагина пить, сам, пыхтя, прильнул к коричневой бутылке.
Рядом с огромным пузатым мужем Эльза выглядела тоненькой, хрупкой. Смуглая, с дикой шевелюрой черных волос, юбка пестрая, длинная. Похожая на цыганку, много моложе Кнебеля. Эльза была из Прибалтики и тоже немного знала русский.
Кнебель велел звать его попросту - Отто, сразу перешел на ты, потрепал Шагина по плечу - мы одноземельцы. Такое слово он вычитал в словаре, в одной земле окопы себе вырыли. В качестве сюрприза привез большую штабную карту, расстелил ее во весь обеденный стол. Переснятая с ветхого оригинала, она повторяла стертости на сгибах, прожженные пятна. На карте обозначены были позиции немецких и советских войск от Пулкова до Синявина, включая участок батальона Шагина. Нанесены были немецкие укрепления, доты, командные пункты, было там и расположение войск противника, батальон 290-й, его, Шагина, гаубицы Васинского, не все, на самом деле их было больше, забавно увидеть, как немцы представляли оборону шагинского батальона.
Шагин ходил вокруг стола, ложился на карту, разглядывал расположение немцев. Господи, если б досталась ему эта карта тогда! Наконец-то перед ним предстала вся огневая система немцев. Сколько сил он положил, чтобы разведать, нащупать их точки, сколько народу положил.
Пыхтящий Кнебель был счастлив, что угодил Шагину, хохотал, подмигивал Эберту. На самом деле карта оказалась не только оперативная, одновременно историческая, на ней нанесено было расположение войск в разные периоды зимы и весны, начиная с 1 января 1942 года.
Эльза курила, улыбаясь, глядя, как горячились эти старые вояки, обсуждая операции давно позабытой войны.
Когда-то у Шагина была своя карта, чёрканная-перечёрканная: секторы обстрелов, боевое охранение, красным и синим по зеленому, в планшетке, сквозь мутный целлулоид...
Но кнебелевская карта куда подробнее, полнее, на ней перед Шагиным ожило болотистое поле, изрытое окопами, ходами сообщения, появилась кирпичная будка стрелочника, кругленький значок позади его КП превратился в старый каменный колодец, который так выручал их.
Весной окопы затопило вешней водой. В землянках в ледяном крошеве плавали поленья, доски. Солдаты простужались, повыскакивали чирьи. Немцам было лучше, они сидели выше.
- Ничего подобного, - доказывал Кнебель, - отметка их лощины ниже, разлив отрезал передовую...
Спорили, кому пришлось хуже. Впрочем, немецкие связисты устраивались на окраине города в домах, где сохранились печки, и все равно страдали от морозов, русские имели полушубки, ушанки, а у немцев шинельки, он, Кнебель, обморозил ноги. Тут же снял туфлю, стащил носок, сунул ногу Шагину, зашевелил багровыми пальцами. В феврале сорок второго с ним это случилось, он отлеживался в снегу от русского снайпера, тот тоже лежал в засаде, но лежал в валенках, а Кнебель в сапогах и боялся шевельнуться.
Откуда он русский знает? Нет, в плену не был, язык выучил на фронте. Зачем? Из-за одной истории.
- Ради бога, - взмолилась Эльза, - только не начинай.
Шагин, однако, упросил.
Кнебель засопел, долго раскуривал сигару и наконец вернулся в то первое лето, когда в покинутой русской траншее он наткнулся на молоденького ополченца. Их узнавали по синим галифе и обмоткам. Парнишка наставил на него старинную винтовку со штыком. Руки его дрожали, Кнебель крикнул ему: ложись! Тот продолжал стоять, тогда Кнебель выпустил в него очередь, в упор. Только потом догадался, что ополченец не понимал по-немецки. Во Франции в Дононе произошло похожее, но там Кнебель повторял по-французски: "Au sol!" С французами было легко. Если бы Кнебель мог по-русски, парень этот уцелел бы. С того дня он по солдатскому словарику стал учить русские слова. Стрелять в упор - это ужасно.