— Знаешь, старина, — сказал он как-то, — это уже сотая по счёту гора с одинокой сосной, и они мне до смерти надоели. Невозможно повернуться, чтобы не наткнуться на какую-нибудь природу. Мне нужно совсем немного: какой-нибудь цветочек или бабочку, а тут её бог знает сколько.
Это был удар в спину. Но Безайс крепился ещё несколько дней, а потом тоже бросил, — надоело.
— Я буду больше спать, изо всех сил, — заявил Матвеев.
Сразу после обеда он направлялся к печке, сваливался на шинель и лежал несколько часов, разложив около себя для экономии движений табак, бумагу и спички.
— Глупо стоять, когда можно сидеть, — говорил он, — но ещё глупее сидеть, когда можно лежать.
Потом он так втянулся в это занятие, что лежал почти весь день. Безайс пробовал, но не мог.
Это было началом разложения, которое первое время заставляло их стыдиться друг друга и выдумывать жалкие оправдания. Они так обленились, что дошли до той ступени, когда не хочется ни умываться, ни одеваться, ни думать, — когда каждое движение вызывает страдание. Безайс уже несколько дней собирался выдернуть из двери гвоздь, о который попеременно рвал то левый, то правый рукав, но не мог найти в себе решимости, и гвоздь оставался на прежнем месте.
Особое отвращение стала внушать им громадная печка, которую надо было растапливать по утрам. Эта печка была их проклятием, потому что требовала за собой непрерывного ухода. Рано утром надо было наколоть лучину, положить дрова и затем около получаса ползать вокруг неё на четвереньках, раздувая огонь. Наперекор всему дым сначала шёл не вверх, а вниз, вызывая удушливый кашель. Когда дрова разгорались, в трубе таял набившийся за ночь снег и заливал огонь. Приходилось начинать снова. Казалось, печь была поставлена в наказание, и они возненавидели её от всего сердца. Один раз они взбунтовались и не топили печь, но им пришлось сдаться после обеда, когда вода в котелке покрылась тонким слоем льда.
Матвеев по утрам осторожно высовывал лохматую голову из-под одеяла и начинал вставать. Вставал он по частям: сначала отрывал от пола голову, затем руки, спину и все остальное. Если ничто не мешало, то через полчаса он был уже на ногах.
Страдальчески морщась, они растапливали печь и пили густой кирпичный чай. Это несколько поднимало настроение. Отругав железную дорогу, Безайс, ещё сонный, прицеливался на рояль и пробирался к нему, раскачиваясь от толчков вагона. Исцарапанный рояль на всех своих опозоренных клавишах издавал одинаковый хриплый, простуженный бас. Под руками Безайса он рычал и взвизгивал с таким естественным отчаянием, что Матвееву становилось не по себе.
— Да брось ты, дурак! Ведь всё равно ни одной ноты не знаешь! — кричал он Безайсу. — Что он тебе сделал, этот рояль? Оставь его в покое. Вот я приду сейчас и разделаюсь с тобой!
— Хотел бы я посмотреть, как ты разделаешься, — отвечал Безайс, не оборачиваясь, зная, что никакие силы не заставят Матвеева встать. — Если тебе не нравится, то выйди покурить на площадку. А я не оставлю рояля до тех пор, пока он не подожмёт хвост.
Это повторялось ежедневно, до тех пор, пока рояль действительно не сдался. Безайс подобрал какой-то бесформенный, истерический мотив, который поражал своим необычайным уродством. "Марш покойников", — так они назвали его. В нем не было ни начала, ни конца, истерзанные ноты рвались и падали, как удар по голове. Достигнув этой цели, Безайс оставил рояль и совершенно не знал, чем ему заняться.
Матвеев, когда ему надоедало лежать, вытаскивал записную книжку, полученную в подарок от политотдела дивизии, и принимался записывать дорожные впечатления. Это было нелёгким делом, потому что никаких впечатлений не было. Он раскачивался, обхватив колени руками, сосал карандаш и щурил глаза. Наконец он шумно вздыхал и записывал:
"За окном вагона развёртывается прекрасная панорама дикой и своеобразной природы. Могучая флора и фауна…"
Природная добросовестность брала в нём верх, он зачёркивал "фауну" и продолжал:
"… невольно возбуждает жажду деятельности и борьбы. Все идёт прекрасно…"
Услышав позади шаги подкрадывавшегося Безайса, поспешно добавлял: