— Даже если не бешеные, все равно могут укусить или испугать.
Кирпичная краска медленно разлилась по лицу императора. Он резко встал, вышел из комнаты, сердито махая руками, пробежал коридор и распахнул дверь в небольшую приемную.
Оттолкнув вскочившего при его появлении офицера, он сделал несколько шагов, потом повернулся и сдавленным голосом приказал:
— Дежурного офицера!
Дежурный офицер появился, придерживая шашку. Он подошел, наклоняясь вперед, напрягая ноги и воинственно отбивая шаг. По дворцу уже шли, множились и усложнялись слухи. Офицер ждал приказа скакать, вызывать, командовать. Щелкнув шпорами, он одеревенел в двух шагах от императора.
— Появились? — сказал император тем неестественным голосом, которым телефонная барышня говорит "позвонила". — Почему у вас безобразие? Почему у вас по парку бегают собаки? Скоро медведи начнут бегать! Почему никто не смотрит за порядком? Может быть, я должен за всем смотреть?
И с удовольствием глядя на искривленное ужасом лицо офицера, император бросил:
— Благоволите немедленно переловить и уничтожить бегающих по парку собак.
Он вернулся в спальню в решительном и воинственном настроении, которое не было исчерпано отданным распоряжением. Оставалась еще порция раздражения, которая искала выхода. Подойдя к кровати, он, не глядя на императрицу, сказал:
— А ты знаешь, Вилли объявил мне сегодня войну…
И тут же испугался — императрица, крестясь и всхлипывая, утирая слезы тыльной стороной ладони и дрожа подбородком, выпростала из-под одеяла ноги и встала…
АВТОБИОГРАФИЯ (Отрывок)
Чтобы разом покончить с анкетными вопросами, сообщу коротко, что я родился в 1903 году, в семье рабочего-железнодорожника. Мои родители решили дать мне тщательное воспитание, — с этой целью меня секли не реже 3–4 раз в год. Довольно о детстве, — все это не интересно не только для большинства читателей, но и для меня лично.
Интересное в моей жизни начинается с 1918 года, когда я с группой товарищей организовал в г. Борисоглебске ячейку комсомола. Мы устраивали митинги, бегали по собраниям, писали статьи в местную газету, которая их упорно не печатала; я имел даже наглость выступить с публичным докладом на тему "Есть ли бог" и около часа испытывал терпение взрослых людей, туманно и высокопарно доказывая, что его нет. Это было ясно само собой: если б он был, он не вынес бы болтовни пятнадцатилетнего мальчишки и испепелил бы его на месте.
В город пришли казаки и искрошили 300 человек наших. Казаков выгнали. Наступил голод, меня послали в уезд собирать хлеб. Летом опять пришли казаки, и я вступил в отряд Красной молодежи. Через две недели мы с треском выставили казаков из города, а еще через месяц они опять нас выставили. На этот раз я остался в городе и попробовал вести среди белых пропаганду. Но в красноречии мне не везло никогда: комендант города отдал приказ о моем аресте, пришлось скрываться и прятаться.
Потом их выгнали опять.
Весной 1920 года я отправился добровольцем на польский фронт и был назначен политруком роты. Здесь я увидел настоящую войну, по сравнению с которой наши домашние делишки с казаками показались мне детской забавой. Некоторое время я пытался разобраться в своих впечатлениях и решить, что ужаснее: сидеть в окопах под артиллерийским обстрелом, или бежать, согнувшись, по голому полю навстречу пулеметному огню, или отстреливаться от кавалерийской атаки. Я отдал предпочтение пулемету. Эта холодная расчетливая, методически жестокая машина осталась самым сильным воспоминанием моей семнадцатилетней жизни.
После фронта я вернулся в свой город. Там был новый фронт — бандиты.
До 24-го года я был на партийно-комсомольской работе, побывал на Дальнем Востоке, на Урале. В 24-м году я приехал в Москву и поступил в одно высшее учебное заведение, называть которое я не буду.
Веселое это было место — мое учебное заведение. В нем нас обучали люди, которые никогда не были профессорами, наукам, которых никогда не было на свете. Они выходили на кафедру и импровизировали свою науку. Мы, студенты, относились к ним добродушно и не мешали их игре. Все знания, которые я вынес из этого вуза, сводятся к следующему:
1. Что Герцен в своих произведениях прибегал к анафоре.
2. Что к ней прибегал также и Плеханов.
3. Она встречается и у Маркса.
4. Ею пользовался и Ленин.
А что такое анафора — я забыл. Что-то вроде запятой или восклицательного знака. Убейте, не помню…
Я бы так и остался неучем, если бы не занимался сам.
Нас торжественно, с речами и музыкой, выпустили из этого вуза…
Я пришивал к ремню большую железную пряжку. Передо мной на столе лежал список вещей, которые надо было взять с собой в дорогу. Их было немного: нож, иголка с нитками, махорка, карандаш и бумага.
На столе горел ночник из подсолнечного масла — крошечная точка пламени. Напротив, за столом, сидел отец. Видны были ухо, нос и немного бороды.
Он сидел и выдумывал, что бы ему сказать. Это было нелегкое дело, если принять во внимание обстоятельства. Он уже второй день, приходя с работы, слонялся по комнатам, барабанил пальцами по столу, насвистывал, испытывая потребность что-то сделать, сказать, быть у места. Совершалось важное дело: сын уезжал на фронт, и он хотел достойным образом вести себя. Мать знала свое материнское ремесло и плакала, собирая белье в дорогу. А что, собственно, должен говорить и делать отец, когда старший сын уезжает добровольцем на фронт, чтобы нести польским рабочим и крестьянам свободу на конце штыка?
Мой отец был средний человек — жертва и материал статистики. Таких, как он, в стране жило несколько миллионов, и он ничем от них не отличался. Это была статистическая судьба среднего рабочего. На его долю приходилось сорок лет работы, шесть лет безработицы и три года фронта — все это он получил сполна. Потребление мыла и бумаги, заработная плата, заболеваемость, детская смертность — все это в нашей семье соответствовало средней норме.
Судьбы средних людей — массовое производство, они одинаковы, как банки консервов. Мой отец не имел самостоятельной судьбы. На производстве он был рабочим, на фронте — солдатом, в стране он существовал как плательщик налогов. Над ним возвышалась иерархия начальников, командиров, властей, которые следили, чтобы отец не выходил из среднего процента.
Жизнь моего отца — жизнь средней продолжительности — была обречена течь по кривому руслу уездной улицы. Эта улица, как проказой, была заражена своим названием: она называлась Еременихинской. Разумеется, на ней росла трава и паслись козы. Она ничем не отличалась от других таких же улиц. Было, все было: и лужа, и скворечни, и кирпичная церковь, и дурак Иона, которого дразнили мальчишки.
Если вы проживете сорок пять лет на такой улице, вы не сможете похвастаться воображением. У моего старика его и не было. Пока что он обходился без него, человеку статистики его и не полагалось. Что бы он стал с ним делать здесь? Взгляните на комнату: стены оклеены розовыми обоями с цветами, каждый величиной с блюдце. Шесть истощенных стульев и кушетка, в которой стонут пружины, как грешники в аду, когда на кушетку садятся. На стене висит картина. Она называется "Истома" и изображает женщину в красном платье с закинутыми за голову руками — это наше представление об искусстве. На окнах растут кактусы и герани.
И вот перемена.
Я уезжал на фронт добровольцем. Ничего подобного раньше не было: весь семейный опыт оказывался бесполезным. В этой комнате, среди ее гераней, разыгрывалась распря с Польшей. Мы посягали на мировую историю. Польские корпуса взяли Житомир и Киев, форсировали Днепр — ах, так? В таком случае штопайте мне носки, укорачивайте казенную солдатскую шинель, собирайте белье!
Впервые в этой обстановке возникла необходимость новых слов, жестов, поступков. Это было вторжение пафоса на Еременихинскую улицу. Она со своими лужами и заборами вдруг превратилась в отечество, ее намерены были защищать с оружием в руках. А эта мебель — эта продавленная кушетка, эти рахитичные стулья, исцарапанный буфет, если их свалить посередине улицы и посадить сзади бородатых отцов и младших братьев с ружьями, — пожалуй, она покажется даже красивой.