Так повелось, что дети, чьи родители воевали, тоже считали себя людьми военными, и День Победы считали своим праздником.
Больше всего мне запомнился самый первый, настоящий День Победы и другой, который отмечали через двадцать лет, в шестьдесят пятом.
В сорок пятом я был, всё же, ещё слишком мал, чтобы понимать, что к чему. Нет, конечно, – волны радости со всех сторон сбивали меня с ног, но было нечто, что омрачало настроение. Всю войну мне представлялось, что, как только она окончится, я возьму большой кусок хлеба, огромный кусок сыру, сложу их вместе и стану есть, откусывая большими, во весь рот кусками. И, вот он, наступил этот день, но сыра и хлеба по-прежнему было не достать.
А вот День Победы в шестьдесят пятом я помню совершенно другим… Мы тогда жили в военном городке. Почему-то я был дома, и лежал с книжкой на кровати.
Обычно в этот день мы с ребятами недолго бродили по окрестностям, после забирались в пустой запертый склад, искали случайно просыпанный порох, чтобы сделать из него дорожку и поджечь. Склад размещался в здании старинной башни, круглые окна которой были забиты мешковиной и так обветрились, покрылись пылью, что стали похожи на львиные морды. Они проступали столь явно, что хотелось потрогать их, провести пальцами по широким носам. Ну, а потом, выпросив у взрослых, кто что может, уходили на реку с ночёвкой, где жгли костёр и пекли картошку. Но в этот раз как-то не собрались, – кого-то не пустили, кто-то переел мороженого и надорвал горло первого мая…
И вот, лежу, читаю, как вдруг: «Ба-бах!» – я аж подпрыгнул на кровати. Выскочил из дому и увидел, что на плацу у комендатуры стоят солдатики, человек пятьдесят, а, может сто, и стреляют в воздух холостыми. Почти как наши в Берлине, в сорок пятом.
Это было пронзительно, до слёз и так торжественно горько… Залпы шпарили душу, словно кипятком. Хотелось плакать, но делать это я почему-то не мог. Помню лишь, чувствую по сию пору, как волосы от мурашек шевелились на голове.
Конечно, после я видел ещё много салютов. Первые рассыпались мелкими блёстками, как настоящие ракетницы, много позже – расцветали пионами и хризантемами, многоцветными вспышками, но такого, как в шестьдесят пятом, я больше не испытывал никогда. Ребята, новобранцы, стояли с суровыми, неподдельно серьёзными лицами, и я, глядя на них, невольно чувствовал сопричастность, был добровольцем в том же строю, где всю войну прошёл мой отец.
Вообрази себе…
Поползень, прикрыв от удовольствия глаза, причёсывался редким гребнем сосновой ветки, когда его чуть не снесло сквозняком, который устроил зяблик.
У того было с утра прекрасное настроение. Он измерял прыжками берег пруда и безудержно, на весь лес смеялся, тренируя язык звуком, похожим на детскую трещотку. Но далеко не каждого радует, если у другого хорошо на душе, да и к месту это не всегда.
Первым возмутился шершень и больно щёлкнул птицу по носу, – он тихо оплакивал утонувшего друга и слышать над ухом смех в сей час было неприятно. Уж, который накануне потерял всю семью и неслышно топил слёзы в пруду, даже решился ухватить зяблика за хвост. Но тот, впрочем, выскользнул, взвился и улетел прочь, не разбирая дороги. От того-то едва не сшиб с сосны поползня и лоб в лоб столкнулся с бабочкой, которая хотела провести свои последние часы в покое, наблюдая за мирным мерцанием воды пруда. Но увы, сбыться сему было не суждено.
Крылья бабочки, потерявшие волю в один миг, неловко и стыдливо, словно лепестки диковинного цветка, опустились на берег, о котором мечтала их хозяйка. Важный от сытости малыш малиновки тут же подхватил узорный напудренный листок крыла, и принялся обмахивать им от пыли ветку, на которой сидел, как салфеткой, а в это же время, другим крылом утирали носы расторопные муравьи.
Так бывает, если твоя чрезмерная радость или нечаянный излишний испуг обращаются для кого-то горем, крушением надежд или самой жизни.