Бесшумно вошел секретарь — парень с кубиками в петлицах, положил на край стола тисненую кожаную папку:
— Почта.
— Спасибо, Сережа.
Когда он вышел, я сказал:
— Ты, кажется, учитываешь опыт Шамрая:
— А именно?
— Он меня убеждал, что секретарем должен быть обязательно мужчина.
— Что ж, у него для этого есть определенные основания…
— Видимо. Обжегшись на молоке, дует на воду. Говорил, что из-за сплетен вынужден был уволить секретаршу…
— Ну, не совсем из-за сплетен, — усмехнулся Фрейман. — Тут он немножко смягчил. Во-первых, его секретарша была женой бывшего полковника из штаба атамана Дутова, а во-вторых… Во-вторых, сплетни были не совсем сплетнями…
Илья вкратце познакомил меня с делом по обвинению Дятлова. Оно уже было почти закончено.
— Как видишь, ничего для тебя интересного, — сказал он в заключение. — Разве только письма Явича-Юрченко… Но если хочешь побеседовать с Дятловым, я это устрою. Он у нас пока здесь. Но мое мнение — зря время потеряешь.
— Ладно, давай письма, а там посмотрим.
Фрейман достал из сейфа письма.
— Если я тебе не нужен, то минут на сорок удалюсь. Не возражаешь?
— Нет. Только учти, что к тебе собирается Сухоруков.
— Опять будет меня мытарить по поводу красноармейцев? Железный человек!
…С письмами Явича-Юрченко знакомился в свое время еще Русинов. Он же сделал из них выписки, которые были приобщены к делу о нападении на Шамрая. Но, как я смог убедиться, эти выписки носили слишком утилитарный характер. Между тем оба письма оказались настолько любопытными, что заслуживали того, чтобы снять с них копии, что я и сделал.
Первое письмо Явича, датированное 24 сентября 1934 года, явилось ответом Дятлову, который через двенадцать дет после их последней встречи — виделись они летом 1922 года на процессе по делу правых эсеров — разыскал Явича-Юрченко в Москве и написал ему.
«Рад, Федор, что ты жив и почти здоров, — писал Явич. — «Рад» — не для формы. Действительно рад. Какие бы то ни были у нас расхождения — а они есть и с годами не сгладились, лишь углубились, — ты был и останешься частью моей юности, ее осколком. Из осколков, разумеется, вазы не слепишь, но они, как выражаются юристы, являются вещественными доказательствами ее былого существования… Между нами не должно быть недомолвок и недоговоренностей. Наше время требует от людей чистоплотности — и телесной, и духовной. Чистоплотности в мыслях и делах. Неряшливость нетерпима. Так я, по крайней мере, считаю. А твое письмо колет неопрятной и густой щетиной двенадцатилетней давности…
Совершенно напрасно ты делаешь мне комплимент — комплимент, разумеется, с твоей точки зрения, — что я, «по мере сил, старался не усугублять и без того тяжкое положение правых эсеров во время судебного процесса» (эти слова в тексте кем-то были подчеркнуты красным карандашом). Не было ни одного вопроса, от которого я бы уклонился. Я не пытался и не хотел смягчить, вуалировать, а тем более извращать факты, уличающие обвиняемых. И если я не говорил о некоторых известных мне обстоятельствах (подчеркнуто красным карандашом), то только потому, что меня не спрашивали. Я являлся свидетелем, а не обвинителем и не считал себя вправе выходить за рамки отведенного мне в процессе места (подчеркнуто).
Это все дела давно минувших дней. Пишу о них так подробно для того, чтобы рассеять твое заблуждение на сей счет. Вступая в РКП (б), я не искал теплого местечка и не стремился к карьере. Партбилет для меня не хлебная карточка, а результат пережитого и выстраданного. Что же касается доверия, то этот вопрос достаточно сложен (подчеркнуто). Обо всем не напишешь. Встретимся — поговорим…»
Между первым и вторым письмом Дятлов и Явич-Юрченко дважды виделись: сначала в Москве, а затем в Ярославле, куда Явич приезжал для организации газетной подборки. Во время встреч, как показал Дятлов, он неоднократно заводил с Явичем разговор о деятельности оппозиции, но «то ли Хмурый (подпольная кличка Явича) не доверял мне, то ли он действительно не симпатизировал оппозиции, — говорил на допросе Дятлов, — но мои высказывания поддержки у него не встречали даже тогда, когда встал вопрос о пребывании Явича в партии. Его личная неприязнь к Шамраю не сблизила наших позиций и не изменила его точки зрения на существующее положение, хотя к Шамраю он испытывал нечто похожее на ненависть…».
Действительно, в письме Явича были весьма нелестные слова в адрес Шамрая. В конце он писал: «Разговор с ним мне почти физически неприятен, а вдвойне противно то, что я не могу себе позволить роскоши отказаться от общения с ним…»
12
Когда я снимал копии с писем, позвонил Фрейман:
— Я, к сожалению, задерживаюсь. Буду через час. Застану еще тебя?
— Застанешь. Только распорядись относительно Дятлова.
— Хочешь с ним поговорить?
— Обязательно.
— Ну что ж, доставлю тебе это сомнительное удовольствие. Я уже на всякий случай предупредил, так что задержки не будет: его сейчас к тебе приведут…
Дятлов оказался преждевременно облысевшим человеком лет сорока пяти с тяжелым, как пудовая гиря, подбородком и квадратными плечами боксера. Он поздоровался, уверенно прошел к столу, сел, закинув ногу на ногу. Склонив голову к плечу, как-то сбоку посмотрел на меня, спросил:
— Надеюсь, традиций нарушать не будете?
— А именно?
Дятлов охотно объяснил:
— Перед допросом обвиняемому принято предлагать закурить.
— Вы неплохо освоили традиции…
О Явиче Дятлов отозвался с нескрываемой недоброжелательностью. Похоже было, что он до сих пор не мог простить ему, что тот не принял троцкистской веры. Подобное отношение меня в какой-то мере устраивало, так как являлось своеобразной гарантией того, что Дятлов не будет выгораживать Явича. И он его не выгораживал. Отнюдь…
Дятлов с поразительной готовностью отвечал на все вопросы, которые ставили под сомнение поступки Явича и могли бросить на него хоть какую-то тень. Он был одним из тех свидетелей, которых Алеша Попович называл «самоотверженными помощниками обвинения…».
Дятлов не лгал, не наговаривал, но так расставлял акценты, что, казалось бы, совсем безобидные факты приобрели многозначительность и зловещий смысл. Рассказывая о ночном появлении Явича, он красочно описал его взволнованность, беспорядок в одежде («Я обратил внимание, что на сорочке у него не хватало двух пуговиц, причем одна была вырвана с мясом».), кровоточащую ссадину на ладони, отрывистую речь…
— Вы не спрашивали, где он был?
— В наших отношениях мы избегали навязчивости.
— Вы это считаете навязчивостью?
— У нас не было принято лезть в душу друг к другу.
— Итак, вы молча встретили появление хозяина квартиры?
— Не совсем…
— Как это прикажете понимать? «Не совсем» — расплывчатая формулировка.
— А вы любитель чеканных?
— Послушайте, Дятлов. Давайте с вами договоримся так: вопросы буду задавать я… Вы что-нибудь говорили Явичу, когда он пришел?
— Да.
— Что именно?
— Я сказал ему, что он поздно гуляет.
— Что вам Явич на это ответил?
— А что по вашей версии он должен был мне ответить? — спросил Дятлов. — Скажите. Возможно, я припомню… Ведь вы мне нравитесь, и у меня хорошее настроение. Я человек щедрый. Чего уж скупиться…
Дятлов издевался, но, кажется, эта издевка не помешала бы ему расписаться под любыми предложенными мною показаниями…
— Ошибочка, Дятлов, — сказал я.
Он улыбнулся широко, искренне. Улыбка получилась почти добродушной. Он от всей души наслаждался ситуацией. Она ему казалась забавной. Видно, развлечений в камере было не так уж много… С любопытством спросил:
— В чем ошибочка?
— В масштабах, Дятлов.
— Не понял.
— Нельзя всех мерить на свой аршин.
К сожалению, Фрейман, советовавший не терять зря времени, был прав: показания Дятлова ничем не дополняли материалы дела — повторение пройденного… Но когда я собирался заканчивать затянувшийся допрос, Дятлов обронил фразу, которая меня буквально ошеломила. Описывая ночное возвращение Явича, он с иронией сказал, что Явич, несмотря на все, не Забыл все-таки прижечь ссадину на ладони одеколоном.