Мне было и больно и стыдно, я не хотел произносить имени Милены, даже имени, чтобы его не обидеть, чтобы чистой, незапятнанной осталась наша дружба на всю жизнь.
Тогда я спросил его:
— Семен, я виноват перед тобой?
— У меня нет оснований упрекать тебя… А если б они и появились, я бы счел это вражеской провокацией. Но не сомневайся, я бы и тогда сохранил нашу дружбу!
— Я не говорил тебе, молчал…
— Не тяни резину!
— Она мне… с самого начала нравится…
— Кто?!
— Кто-кто, сам не знаешь?!
— По моим данным, ты женоненавистник, мальчик! Ты же моряк, ты можешь нравиться только на час, и то если этого часа на берегу хватит, чтобы понравиться дамам! — Он бравировал, зная, как хочется мне быть моряком и как нелегка матросская служба. — Признавайся, ты рассчитываешь заманить «дикарку»? На какой крючок? Или на золотой якорь?!
— Я ничего не думаю! Я хочу сказать тебе, что она мне нравится. Точка!
Он поджал губы, с наигранным безразличием усмехнулся:
— Хочешь, чтобы я вручил ей твою ноту?!
— Это не должно мешать нашей дружбе.
— Ах, вон ты о чем, дружище… Не помешает, не бойся. А записочку — я ведь тебе обязан — давай снесу!..
— Ладно, — вздохнул я облегченно и махнул рукой. — Ладно и так, без записок!..
Страшило меня тогда, да и после, что однажды Милена спросит: «Зачем ты записки его носил? Писал бы сам!..» — а я не буду знать, как ей ответить. И если б она спросила это теперь, я тем более не нашелся бы, что сказать.
К счастью, она никогда не спрашивала об этом.
Я знаю, что был некрасив — долговязый, тощий, с длинным и тонким носом. Зимою бледный, летом «пегий» — с пятнами на лице от загара, — такой я не мог нравиться девчонкам. Красивых, опрятных мальчиков, которым красота их ничего не стоила, презирал. Мне казалось величайшей несправедливостью, что одним даны и матово лоснящийся цвет лица, и мелодичный голос, и слух, — так, что они могли ходить в хор, петь, плясать, нравиться и кружить головы даже старшеклассницам, а таким, как мне, надо вечно оставаться в тени. Мы могли, правда, свистеть почище соловья-разбойника, орать, топать ногами и срывать репетиции, а уроки пения превращать в ярмарку…
Красивые мальчики и одевались красиво, и вели себя отлично. На вечерах они танцевали с девочками и после, с чувством какого-то узаконенного права, провожали их с танцев домой.
Мог великолепно делать это и Семен, но его я не презирал, потому что знал, какой ценой доставались ему хорошие манеры. Часами тренировался он перед зеркалом, а потом, обращаясь к матери как к девочке, демонстрировал успехи. Знаю, как изматывал он ее в танцах, отдавливая ей ботинками носки, а она стоически сносила муки и улыбалась. Когда Семен переставлял пластинку, она без сил падала на диван, обращая его внимание на мою постную, равнодушную физиономию.
— Ах, Семен, вы ужасны… — говорила она томным голосом. — Дайте минуту отдыха!.. Займите меня! Познакомьте, наконец, с этим печальным рыцарем! — и показывала на меня.
Семен брал меня за локоть:
— Извольте, граф, пройти со мной! Я представлю вас старой графине Шаровой…
Не желая обидеть Татьяну Андреевну, я делал два или три шага, а она начинала смеяться над моей неуклюжестью и все сваливала на Семена:
— Я протестую, протестую!.. Я совсем не старуха, мне только осьмнадцать! А вы… вы… Злой мальчишка, я отказываю вам!
Боже мой, милая женщина, она ведь и тогда была совсем старушка!
— Граф, — протягивала она мне руку, — уведите меня. Идемте в гостиную пить чай с малиновым вареньем, а Семен, в наказание, пусть убирает комнату…
…Я не жалуюсь на свою долю, потому что такая была тогда жизнь. У Семена полегче, у других и потруднее. Война хоть и кончилась, но последние подводы ее голодного обоза еще тянулись через наше детство. В магазинах были длинные очереди за хлебом, занимали их с ночи, чтобы поутру успеть на работу. Нашей семье приходилось на всем экономить, иначе не свести бы концов: мы снимали частную квартиру и строили свой дом. И никогда белые, как простыни, накрахмаленные Семеновы рубашки с запонками, ботинки и туфли с пряжками, малиновое варенье и даже Татьяна Андреевна, так усердно учившая его изысканным манерам и обходительности, не заменят мне моего лиха, моей рано начавшейся взрослости, самостоятельности, того уважения и той любви, какие испытываю я теперь, как жалость или как вину, когда гляжу на мозолистые, посеченные черными трещинками руки моего отца или на рано поседевшую мать, которая и сейчас, глядя в зеркало, нет-нет да и скажет, в хорошем настроении:
— Старею… Ты бы, отец, повыдергал мне седины-то!..