— Ладно, мамульк, давай! — засмеется он.
Подойдет, посмотрит на сплошную седину, где прежний черный волос уже редкость, как зеленая трава на выгоревшем лугу, поднимет и выпустит из горсти сухой локон. Скажет:
— Это ж какую прополку учинить надо?! Тут и колхозу не справиться!.. Ладно, покупаю с получки машинку, мы тебя обработаем, под нулевку!
— Эх ты!.. — покачает мать головой. — Не нашел чего поумнее сказать… Хватит с нас одного лысого!
Помню, мы копали траншею под фундамент. Сидели на корточках с ведрами и выбирали щебень. Перемешанный с землей и глиной, он не поддевался лопатой, и каждый камешек приходилось выцарапывать пальцами, сдирая ногти в кровь. Сколько проклятий сыпалось при этом на голову мясника, у которого до революции стояла на этом месте каменная усадьба. В войну усадьбу разнесло бомбой. Хороший кирпич люди еще до нас растащили на печи и трубы, а мы выгребали щебень, лезли через воронку в глубину, до твердой земли — материнской! — и радовались, что фундамент бутить не из покупного, а из своего щебня. Очищали каменья от грязи, сортировали, кучками складывали на бруствер траншеи, чтобы высушило ветром.
В этой траншее я наткнулся на продолговатое металлическое острие. Стал откапывать, и в предчувствии мальчишеского счастья замирало сердце: то была сабля, ржавая, правда, с искрошенным жалом, но настоящая, с тяжелой витой рукоятью. Долго оттирал ее жженым кирпичом, отбивал окалину ржи, пока она заблестела сперва серо и тускло, а потом, когда тайком извел на нее банку керосина и несколько листов наждака, она засияла всамделишным сабельным блеском и только кое-где по желобу остались мелкие крапинки, похожие на брызги крови. Была на сабле и дата — 1812.
Вечером я выходил с саблей на пустырь, где ватагами бродили мальчишки с соседних улиц, как полководец, только в изодранных штанах, поднимался на холм, и мне казалось, что вся слава русского оружия лежала в моих руках. В целом свете не нашлось бы тогда человека сильнее меня. Другие сабли, выточенные мальчишками из дерева или выкованные из обручей с бочек, разлетались в щепки или гнулись как прутья, стоило нам схлестнуться. Весь бурьян на пустыре был порублен в неделю, точно это разудалые косари прошлись здесь богатырским размахом.
Я тогда не был знаком с Миленой, а думал, что ни одна красавица не устояла бы перед таким молодцом.
Еще помню, когда настлали сосновые полы, поставили стропила и окопные рамы, мы уже ходили ночевать в свой дом. Не было крыши, но на матицах лежали и сохли потолочные доски, в просветах между ними мерцало звездами небо. В углу, в стружках, шуршали мыши, я от непонятного страха прижимался поближе к матери и думал, что крыша вовсе не нужна, и хорошо бы нам всегда так: спать на стружках, не бояться ни дождя, ни снега, ни ветра…
И хорошо каждый день разжигать из стружек костер, ставить на кирпичи чугунок и потом хлебать из него в обжожку суп, заправленный жареным луком и сладковатым дымом.
Сколько-то лет спустя было однажды, что я пришел с улицы злой, обиженный, начал говорить матери гадости, упрекать ее, что она неправильно меня воспитала, что я бедный и нищий, а у других ребят все есть — и велосипеды, и фотоаппараты, и лыжи, а у меня ничего нет, и что вообще я зря живу на свете, и они зря живут, потому что ничего не могут для единственного сына…
Отец хлопнул дверью и ушел в сад. Мать сжалась от моих слов, лицо ее стало каким-то горько-полынным от обиды и страдания. Она показала на отцовский ремень, кожаный, с широкой солдатской пряжкой, едва слышно выдавила из себя:
— Надо тебя высечь, да руки не поднимаются…
И больше ни слова, будто не видела и не слышала меня.
Я пошел на кухню, там за занавесочкой был у меня отгорожен угол, лег на дощатую кровать и зарыдал. Оттого, что завидовал другим, оттого, что был бессилен, оттого, что дурак, оттого, что зря обидел отца с матерью.
Я нарывался на скандал, а они даже говорить со мной не захотели! Оттого, наконец, что никто на свете не мог унизить меня так, как я сам.
Я жевал, как теленок, край подушки, давился ею и всхлипывал, ненавидел себя за слабость, за свои последние детские слезы, которые текли по рукам, в подушку, на простыню и даже падали на пол, и все не мог остановиться.
А потом стало еще горше.
Мать подошла, в руках у нее тоже подушка. То ли она убирала свою постель, то ли она и в эту минуту не потеряла чувства юмора, помню только, как сказала дрожащим голосом:
— Подвинься, дай и я с тобой поплачу!..
Я, конечно, окаменел. А она:
— Я в свою подушку плакать буду…
И заревели мы в два голоса, потекли слезы в четыре ручья.