В эту последнюю минуту молчаливой тоски и ожидания вышла Евдокия Дмитриевна — добрая, ласковая, как будто заплаканная, подала мне злосчастные документы…
Не знаю, успел ли я поблагодарить ее.
Лестничные перила, еще не выкрашенные новой краской, натертые ребячьими ладонями и штанами до блеска, скатили меня вниз, скрипнула растянутой пружиной парадная дверь и громко хлопнула вслед…
Кто бы знал тогда, кто бы думал, что строгой, сдержанной, добросердечной моей учительнице придется выслушать не один горький упрек и выговор, не одно замечание, не один десяток укоров в непедагогическом подходе к школьникам и что долго потом будет склоняться на педсоветах моя фамилия и ни разу не откажется от меня Евдокия Дмитриевна, не скажет, что все это она сделала из жалости ко мне… Как и потом, когда меня наградят медалью за спасение норвежских моряков, она не будет перебивать Опарина, ставившего меня в пример ребятам, называвшего меня своим учеником…
Быстро пролетел с того дня месяц, я получил вызов на экзамены, уезжал без провожатых… И не знаю, и теперь не догадываюсь, как узнала об этом Евдокия Дмитриевна, пришла на вокзал, нашла меня в тамбуре последнего вагона и спросила:
— Все правила повторил?!
Жар опалил мне щеки.
— В контрольной по русскому, — сказала она, улыбаясь, — запятых ставь поменьше. Ты это любишь…
С ее добрыми напутствиями, зеленый, самоуверенный — одним словом, подросток, — ушел я тогда в люди, ушел искать трудную к морю дорогу.
С разлукой, с письмами начались наши терзания.
Милена просила писать часто, по возможности каждый день. Она хотела знать, чем я живу, что делаю и — как там, на море?!
Она исписывала своими вопросами страницы, а я удивлялся, как она могла придумать их столько.
Она мечтала приехать: подстриглась под мальчика и просила приготовить для нее курсантскую форму, чтобы незаметно пройти в училище, послушать лекции старых профессоров-капитанов и посмеяться их веселым «бухтинкам».
Форма для нее была приготовлена, двое-трое надежных друзей предупреждены, но дома Милену не отпускали.
«Еще чего, за женихами гоняться!.. — говорила ее мать. — Подожди, никуда не денется, сам прискочит!..»
А мы в письмах зло смеялись над этим запретом:
«Небось сама-то бегала!..»
В отпуске я подробно рассказывал Милене о товарищах, об учебе, о том, как один курсант поджег мне в кубрике пятку и мы хотели с ним подраться, но потом стали друзьями.
Милена иногда останавливала меня.
— Подожди, — говорила она, — тут не так. Ты писал, что сначала сам насыпал ему соли в чай, а он тебе в отместку пятку поджигал…
— Ну да! Какая разница, кто первый? Чай же не пятка…
В чем я не сбивался — так это в рассказах о городе, о первой встрече с Архангельском, с морем…
Город лихо раскинулся на побережье Северной Двины, как ливенская гармошка, необъятно широкий, как и положено «воротам» Белого моря… Здесь помнят и чтят Петра Великого, от памятника которому начинается дорога по Ледовитому Северному пути мимо печально-безлюдного Мудьюга — могильного острова политкаторжан. В городе до сих пор не выветрился запах парусного флота, смоленых морских канатов, соленой рыбы, соленой ругани боцманов и шкиперов.
Здесь до сих пор любят крепкое мутно-красное бражное пиво, любят удалых семисаженных молодцов, таких, как богатырь Миша Лобанов — друг Поддубного. Миша одной рукой удерживал за причальный кнехт работающий мотобот, пока товарищи не приносили ему из шинка отходную — ведро ледянистого пива.
Архангелогородцы любили Лобанова за спокойный нрав, тихую улыбку и неуемную силу, за заступничество за слабых и обездоленных, за то, что чести русской не уступал он инородцам.
Часто приезжали крикливые заморцы мериться силой с Лобановым. Как ни хитрили — бросал он их на лопатки. Но — доверчивая душа — погубил его лукавый япошка. Братом назвался, на пир зазвал и отравным зельем опоил.