Она улыбается. Волосы уложены по-новому: без бантика, без косы, — свободно спадают на шею, на грудь рассыпчатые волны. Я знаю, как она смотрела на себя чуть иронически в зеркало и, усмехаясь, спрашивала:
— Мам, хорошо?
— Хорошо, хорошо. Ты и без прически ему нравишься.
— Нет, как ты думаешь, я не разонравилась ему?!
Они обе слегка кокетничали, и знали это, и обе прощали это друг другу как милую шутку. Но мать наконец говорила:
— Вот он приедет, ты его спросишь!
Когда я был здесь в прошлый раз, венок, не фарфоровый, конечно, а из простой жести, с листьями, похожими на сиреневые, был крепко прикручен к изгороди. Его не трогали, я знаю, но время… Ветер набегает, и железные листья ржаво поскрипывают. И другую примету, что время поработало, вижу на соседней могиле. Там на массивной, как шкаф, стойке стоял деревянный Христос. От дождей почернело и сгнило дерево, рухнуло вместе с распятием. Теперь оно лежит, как неубранный черный гроб, и наводит тоску.
Снова взгляд возвращается к Ней…
Ниже фотографии припаяна пластинка нержавеющей стали. Кроме имени и дат, окружающих недолгую жизнь Милены, на пластине вытравлены кислотой два слова:
«Трагически погибла».
Глупо как все!.. Глупо…
Ну, конечно, просто случай. Трагический случай.
Но почему именно Она?!
Неужели так трудно было судьбе уступить ей всего только полфута?!
Я бы лег грудью на острые решетки, если бы что-то можно было изменить… Но ничего нельзя изменить, невозможно, как невозможно вернуть прошлое. И горько, потому что нет и никогда не будет Ее, а ведь все наше, все остается з д е с ь — живым!
Думаю:
Когда уходит человек в плавание, его ждут. Его могут ждать всю жизнь. Но сколько ждать, когда больше некого ждать?
…Скрипит жалобно тонкое железо, качается на ветру лист совсем не фарфорового, но такого же дорогого мне, как и Бунину, венка, покрашенного зеленым маслом.
Не все ли равно Оле Мещерской, не все ли равно и Ей?
У них обеих поразительно живые глаза и легкое, светлое дыхание…
На кладбище приходит вечер. Небо словно опускается над одинокой скамейкой у ее могилы, над поникшей моей головой. Сумеречные тени размывают границу времени между старыми деревьями и молодыми. Кажется, тут наступит сейчас пора таинственных превращений и мистификаций. Я один, уже и редкие поздние посетители исчезли. Я один, и тщусь понять, где граница между вечностью и небытием.
А вдали зажигается огнями тысячный город. Он зовет и манит меня, там еще есть жизнь. Я пройду по улицам, по которым мы бродили вместе, я вспомню наши слова и наши тихие шаги под ночными липами, вспомню того соловья в парке над Орлеей, и, как знать, может, он снова будет щелкать?..
Но я еще приду проститься к тебе.
Ты же понимаешь, меня ждет океан, мне не миновать бурь, а я хочу, чтобы твоя звезда по-прежнему светила мне. И ты скажешь, как бывало:
— Полфута под килем тебе, старина!
Вечер.
Я сижу за старым дубовым столом, выставленным за ненужностью несколько лет назад из дома в сад.
Сижу и думаю, почему люди так терпимы к старым вещам, так неразлучны с ними — будь то мебель (вроде этого стола) или прогнивший под дождями диван на погребе, из рваной кожи которого торчат ржавыми ребрами пружины, наконец, старые ботинки или галоши, списанные модой в отставку, — ими теперь забит чердак. Никому не нужная рухлядь — взять бы и пожечь давно или сдать в утиль, а вот поди ж ты!..
Стол стоит под крепкой раскидистой яблоней, она наполовину моложе меня.
В этом году то ли из-за сильных морозов по весне, то ли из-за ранней и сильной жары цвет осыпался, не успев дать обильной завязи. Антоновка и штрифель налились уже размером больше куриного яйца, и теперь их ядовитая зелень начинает выцветать и выгорать на солнце, яблоки покрываются матовым налетом, словно их только что занесли с мороза в тепло. Ближе к осени налет забронзовеет, засияет светлая янтарная кожура и прольется по полуголым садам тот чудный запах, которым исстари славятся наши яблоки, слаще которых нет и не было по России, — мочили ль их или сушили, морозили или прятали в сухое тепло соломы, чтобы свежими подать на рождественский стол…
Я никак не могу сосредоточиться.
Солнце, ушедшее на другой край города, больше не печет. Его свет, просеянный через поволоку закатных туч, отражается от серебристых облаков над головой, и уже не тень яблоневых листьев, а словно отражение их тени падает на бумагу.
Но это не мешает мне.
Хуже, когда у соседа начинает лаять дворняжка — маленький злючий пес с визгливым голосом базарной бабы. Лает собака, как испорченный будильник, когда нет в том никакой нужды и никто не стучит к ним в калитку.