— Стал бы я из-за них связываться с тобой. Таксу не знаешь? Гони тридцатку!
И так это сказал, что мужичишка в фуфайке с разодранным локтем хотел бы сделаться еще меньше. Он виновато суетился, роясь в карманах, достал кошелек и долго вытряхивал мелочь.
Отчим пересыпал из горсти в горсть, как семечки, темную медь с серебром, потом спустил ручейком в карман, наставительно приговаривал:
— Знаю я вас… Поете тут, поете, а в шифоньере небось чулок битком набит.
— Не обижайся, Михаил, давай по-соседски. Гляди, и выручу чем…
Любка в это время непокрытая стояла за своим забором. Ей бы уйти, не слушать этого, а она не могла. Слышала, как сосед выругался матерно, погрозил вслед уехавшей машине:
— От, сволота, хоть руки об него пачкай! Достану гвоздь, все шины попрокалываю. Тогда уж посчитаемся!
Любке хотелось обласкать соседей, помочь им, да ведь она была маленькая, а они большие, взрослые, и знала она, что ее никто не послушает. Вечером отчим пришел с работы, она ждала его на пороге и грубовато спросила:
— Не стыдно тебе, да?!
— Да нет, что ты, — довольно говорил Михаил, дотягиваясь пощекотать Любку под мышками. — Я по закону… Пока нога на стартере — в рот ни росиночки! Ни-ни-ни! — Он мотал головой, жмурясь, как сытый кот, гордый от сознания собственной силы. — Я по норме рабочего класса: на сто пятьдесят процентов вкалываю, по сто пятьдесят за воротник. Можно и ерша: когда машина в гараже — это не страшно.
— Не о том я, — перебила нетерпеливо Люба, — послушай!
Она сложила руки пальцами в пальцы и опустила перед собой — материн жест. У той уже в привычку вошло складывать так руки и делать горестное лицо, распекая подвыпившего Михаила.
— Послушай, — качнула Любка сложенными руками, — так даже эксплуататоры не делали. Мало двадцати рублей, да? Тридцатку в день зарабатывают, а ты за двадцать минут с них чик-пык, отобрал, и готово?!
Михаил скинул с плеч ватник, бросил на порог, косясь на Любку. Мать, ничего не зная, не понимая, подняла голову от шитья, с которым сидела у окна. С интересом и недоумением перевела взгляд с дочери на мужа.
— О чем вы, про какую двадцатку? Тебе что, деньги нужны? — спросила она Любку. — Ну, комики, цирк устроили!
— Ах ты, стерва! — взвился при этих словах Михаил. — Девку подзыриваешь и еще глумишься! Цирк тебе показать… Я те покажу! Я те живо покажу…
Он схватил мазутный, пробензиненный ватник и кинулся стегать им жену по лицу, по плечам, спине.
Любка не ожидала такого. Она уцепилась за полу ватника, повисла на отчимовом плече, закричала изо всей моченьки:
— У-бью-у!..
Ночью Люба всхлипывала под простыней. Она казалась себе одинокой и несчастной в этом большом мире. Никто не понимал ее, никто не видел, что она хочет людям хорошего. Босая, осторожно подсела к ней мать. В ночной рубашке, непричесанная, пахнущая теплом и сладким потом, она вдруг поцеловала Любку в висок, погладила по щеке.
— Не горюй, кроха, дурь из тебя выйдет со временем. Я маленькой тоже дурехой была.
— Не хочу я с ним жить. Давай уйдем, мам?!
— От кого уйдем, куда, лапочка ты моя гусиная?
— Ну как ты не понимаешь, — возмущалась Люба, хотя и знала, что сейчас мать понимает ее. — Помнишь, как хорошо нам было одним, помнишь, когда мы в деревне, у бабушки жили?
— Помню. Помню… — вздохнула мать. — В деревне всегда хорошо. Там воздух… чисто.
Люба приподняла голову, ткнулась горячим лбом в материн подбородок.
— Ну поедем в деревню, а? Поедем! Я тебя слушаться буду!
— Что поделаешь, рыжок, — не то себе, не то ей говорила мать. — На миру все на виду! Кругом одинаково.
— А-а, не хочешь!.. Говоришь, а сама не хочешь… Люди так не живут.
Мать молчала, точно не слышала дочериных слов. И Люба повторила еще раз, чтобы убедить ее:
— Там откровенно живут и без обмана.
— Я тебе лучше велосипед куплю, — пообещала мать, — дамский, с сеточкой на заднем колесе.
Не сейчас бы матери обещать дочке подарок. Любке сердце материно нужно, а не велосипед. Но не понять этого доброй матери, не утешить ей свою дочь посулами. И в сто раз горше Любе оттого, что она одна понимает это.
— Не буду я кататься на твоем велосипеде, — говорит она, натягивая на подбородок, на нос одеяло, оставляя незакрытыми только глаза. — Сама скоро заработаю, сама куплю.
Мать всхлипывает:
— За что ты меня терзаешь, Любка! Меня уже ненамного хватит. Подумай о себе.
— Не пропаду.
— Знаю. Оторвешься да так где-нибудь и сгниешь падалицей недозрелой. Я-то что тебе? Необразованная… Сейчас такие матеря никому не нужны стали. Людей на свете много, а все с оглядкой живут. Зачнут тебя совестливые тыкать да научать, и куска хлеба не прожуешь спокойно. Верно отец говорит — загнешься. Пить вот он стал — горе это, правда, а с чего все? Хваток мужик, другие и завидуют. Он и хлещет, и сосет зеленую… Я к нему и так, и боком, и по-всякому, а сколько мы помучились в жизни, настрадались, за что все? И нам охота пожить, вас в люди вывести. Ты вот: «деньги ворованные» — а нешто он как зря ворует? Если где доску какую не возьмет, не продаст — другой подберет, или так, в грязи пропадет. Ты лучше не тронь его. В доме без власти нельзя. А по себе скажу, и ты передуришь, пройдут капризы твои. Опять — невеститься начнешь, наряды справлять надо — куда без матери приклонишься?