Выбрать главу

— Кури, кури, с дыму, может, голова пройдет…

— Я без табака нынче.

— Папиросы чьи-то остались, — ответила она, доставая из тумбочки початую коробку сигарет. — Ты кури, пожалуйста. Я буду помнить, что не одна в доме.

И я закурил.

Мы сидели не разговаривая, думая каждый о своем и об одном и том же.

Чуть наискосок от меня тумбочка, на ней радиола, на которой мы с Миленой проигрывали пластинки. И среди прочих была одна, нравившаяся Милене, а у меня она вызывала улыбку. То была песня Муслима Магомаева. Позднее при мне она ставила пластинку реже, но мать ее всегда, когда мы подходили к приемнику, шутливо закрывала уши, уходила на кухню, говоря уже с порога:

— Ну, опять сейчас закрутит бурю, пойдет дым коромыслом…

В Миленкиных тетрадках, которые мать отдаст мне, я найду несколько строк об этом:

«Им не нравится Муслим… смеются над песней, а сами ни разу не вслушались в нее. И он тоже… Для них весна — это когда ручейки звенят, распускаются и цветут яблони и жаворонки поют. Что ж, правильно, все так считают. Но ведь черные, как сажа, скворцы прилетают на белый снег. Это тоже весна. И так для каждого тянется она от зимы до лета, от первой, расколовшейся со звоном мартовской сосульки под окном до поры, когда уже дуб оперится и зашумит молодой зеленью. И правильно — весна.

А для меня она — один только миг, миг, с которого все начинается!.. Отзвенели капели, снег сошел — а дуб как стоял, так и стоит черный. Он не спит, в нем поднимаются к самой вершине, к каждой веточке соки, и вот — днем или утром — лопнет первая почка — весна! …Вот реки наполнились водой, дышит, как живой, лед, но вдруг ударило где-то, где-то лопнуло — и трещит уже шуба, вода хлещет по швам. Корежит глыбы, и гудит, сотрясается берег… — весна! А когда приходит большое, настоящее чувство, оно сильнее паводка. Тогда кажется, что земля вздрагивает от толчков в твоей груди. И ты как будто так сильна, что сама можешь сотворить мир. Потом уже придет песня, придут страдания. И я согласна хоть тысячу раз повторять за Муслимом: нет без тебя света! Нет от тебя ответа… Знаю, что ждешь где-то!.. Слышишь, зову!.. Слышишь, иду к тебе!..»

…Радиола накрыта кружевной салфеткой. На ней стоит металлическая рамка, отделанная темным серебром. В рамке под стеклом ее фотография, такая же, как на кладбище. А раньше там был мой портрет. Это, пожалуй, единственное, что тут изменилось без нее. И мне впервые страшно по-настоящему: здесь я никому уже не нужен. Никому… Нет ее, нет…

Ее мать уже рассказывала, что Милена сфотографировалась перед самым моим приездом. Поэтому нет у меня такой карточки, а просить у матери мне как-то неудобно… Дома у меня такая же точно рамка, — я сам покупал их в Риге, покупал в день, когда нам исполнилось по восемнадцать. У нас было за правило покупать друг другу одинаковые подарки. Берешь в плавании томик Лермонтова, думаешь: может, и она читает сейчас то же стихотворение… И еще, каждый день в девять утра мы заводили свои часы. Точно в девять. Думали в эту минуту друг о друге, желали удачи…

А мать все молчит и смотрит на ее портрет.

Мать сидит недвижимо, положив одну руку на стол, другой подперев щеку. Ее тонкие ноздри подрагивают, втягивая табачный дым. Бесцветные губы туго стянуты. Черная накидка держится на затылке на узле волос… Я вглядываюсь в ее лицо, и мне становится жутко: кажется, мать помолодела от горя…

Помолодела?..

Нет, она просто осунулась, похудела, обескровели щеки и непомерно глубокой стала ямочка на груди под шеей.

Так мы сидим с ней и делим горе.

XVI

Когда я ухожу, мать сквозь слезы улыбается и подбадривающе кивает мне: мол, тебе ничего, ты живи, ты еще найдешь счастье…

Говорит:

— Обожди… Мы с отцом поглядели, тебе решили отдать…

Она достает из тумбочки Миленкины тетради.

— Тут все про вас, про тебя есть… Вот еще Семеновы письма… Возьмешь?

Пачка конвертов в руках не толстая, писем, наверное, с десяток, не больше. Они туго зажаты канцелярской скрепкой, будто накладные к отчету.

— Это вы их скрепили так? — спрашиваю я.

— Нет… — вздыхает мать. — Она сама.

Я стою в нерешительности. Хочется взять и прочитать их. Знаю, там немного вранья… Милена рассказывала о них. Знаю… Я даже просил у нее эти письма, чтоб швырнуть их Сеньке в лицо, а она сказала:

— Зачем?! Хватит, что я их читала. Когда-нибудь это кончится, а нет — я их верну достойно.

И вот я могу взять письма… Но ведь теперь все кончено. А если и не все, надо ли осквернять память?!

— Интересно, — спрашиваю, — он знает?

— Знает, — отвечает мать спокойно, — а ни на могилку, ни к нам не приходил.