– У русской делегации на этот счет несколько иное мнение, – сказал Бирнс. – Она настаивает, чтобы все принадлежащие Польше ценности были безоговорочно переданы нынешнему правительству в Варшаве.
Сделав паузу, Бирнс спросил:
– Будем ли мы обсуждать пункты разногласий по мере их оглашения, или я могу докладывать дальше?
– Выслушаем сначала доклад, – предложил Сталин, – а затем перейдем к обсуждению.
– После дискуссии, – продолжал Бирнс, не дожидаясь ответа от Трумэна и Черчилля, – согласован пункт о содействии польскому правительству в деле возвращения на родину поляков-эмигрантов, в том числе служащих в польских вооруженных силах и торговом флоте. Разумеется, – Бирнс строго посмотрел на Сталина, – мы ожидаем, что возвратившимся полякам будут предоставлены личные и имущественные права на равных основаниях со всеми польскими гражданами.
Бирнс с удовлетворением отметил, что Сталин едва заметно кивнул.
– По следующему пункту возникли разногласия, – объявил Бирнс. – Вот этот пункт: «Три державы принимают во внимание, что Временное польское правительство, в соответствии с решениями Крымской конференции, согласилось провести свободные и ничем не воспрепятственные выборы, в которых все демократические и антинацистские партии будут иметь право принимать участие и выставлять кандидатов. Три державы выражают серьезную надежду, что выборы будут проведены таким образом, чтобы для всего мира было ясно, что все демократические и антинацистские круги польского общественного мнения имели возможность свободно выразить свои взгляды… Далее, три державы ожидают, что представители союзной печати будут пользоваться полной свободой сообщать миру о ходе событий в Польше до и во время выборов». Бирнс снова сделал паузу.
– Советская делегация, – продолжал он, – предлагает исключить две последние фразы этого пункта. Мистер Иден не возражает, но при условии, что о свободном допуске в Польшу представителей союзной печати будет так или иначе упомянуто.
– Господин Иден стоит за пересмотр ялтинской формулировки? – неожиданно спросил Сталин.
Этот вопрос застал Бирнса врасплох. Он отлично знал, что никаких специальных упоминаний о «представителях союзной печати» и об их «полной свободе» в ялтинском коммюнике не содержалось.
– Может быть, мой вопрос непонятен? – видя, что молчание затягивается, сказал Сталин. – Я поставлю его иначе. Что из прочитанного господином Бирнсом является цитатой из ялтинского решения и что нет?
Среди американской делегации возникло замешательство. Гарриман что-то говорил Трумэну на ухо. Бирнс наклонился к президенту, стараясь это расслышать. Между тем лицо Сталина сохраняло невинно-вопросительное выражение.
– О представителях прессы в ялтинских решениях ничего не говорится, – наконец сказал Бирнс.
– Именно это я и хотел уточнить! – добродушно отозвался Сталин. – Я совсем не против прессы. Я только хотел попросить, чтобы господин Бирнс напоминал нам, когда он цитирует ялтинские решения, а когда говорит от себя. Господин Иден оправдан. Оказывается, он вовсе не против Ялты. Он просто разошелся во мнениях с Молотовым. Это еще не так страшно.
Сталин иронически усмехнулся, и это задело Идена.
– Мне бы не хотелось играть здесь роль подсудимого, даже если его ожидает оправдательный приговор, – сказал он. – Я просто предложил компромиссную формулировку, а именно: исключить все, что следует за словами «три державы выражают серьезную надежду» и до слов «свои взгляды». То есть все, что предопределяет характер выборов. Я полагал, что иду на компромисс, который советская делегация будет приветствовать. Но относительно допуска представителей союзной печати я настаиваю.
– Почему господин Иден полагает, – спросил Сталин, – что предложенный им компромисс является уступкой Советскому Союзу? Он просто пошел навстречу интересам и достоинству Польши. Надо приветствовать это. И если господин Иден сделает еще один шаг в этом направлении, я думаю, можно будет всем нам согласиться с его предложением. Два разумных шага при всех обстоятельствах лучше, чем один…
Предупреждая смех, который мог возникнуть в зале, Трумэн поспешно спросил:
– Что вы имеете в виду?
– В тексте, который прочел нам господин Бирнс, – с видимой готовностью ответил Сталин, – ясно сказано, что польское правительство должно выполнить Крымскую декларацию. А в ней предусмотрено все, включая выборы. Подписали декларацию господин Черчилль, я и предшественник господина Трумэна великий президент Рузвельт.
Наступила невольная пауза. Упомянув Рузвельта, Сталин назвал его великим. Почему он это сделал? Потому, что в самом деле столь высоко ценил покойного американского президента, или потому, что хотел таким образом противопоставить его Трумэну?
У Сталина, безусловно, были основания испытывать неприязнь к новому президенту Соединенных Штатов. Высокомерный прием, оказанный Молотову, беспричинная приостановка поставок по ленд-лизу, постоянная поддержка Черчилля в его стремлении создать конфронтацию с Советским Союзом в Европе – все это, конечно, не могло расположить Сталина к Трумэну.
Из всех сидящих в этом зале только один человек знал, что, называя Рузвельта великим, Сталин испытывал сильное чувство, которое всегда овладевало им, когда он вспоминал Рузвельта. Как политический деятель Сталин никогда не переоценивал Рузвельта, отлично понимая, что он был представителем своего класса, своей социальной системы. Но как человек Сталин не мог не отдавать должного личному обаянию покойного президента, его уму и такту, той мужественной борьбе, которую он долгие годы вел со своим мучительным физическим недугом.
Только один человек в этом зале – по роду своей работы знавший лучше других историю и своеобразие советско-американских отношений – мог подтвердить, что, назвав Рузвельта великим, скупой на положительные оценки Сталин искренне выразил давно владевшее им чувство.
Этим человеком был посол Советского Союза в Соединенных Штатах Америки Андрей Андреевич Громыко.
Услышав слова Сталина о Рузвельте, произнесенные с неподдельным уважением и глубокой горечью, Громыко вспомнил то, что произошло всего несколько месяцев назад.
Это было в Ялте. После очередного заседания Сталину доложили, что Рузвельт почувствовал некоторое недомогание.
– Поедем к нему, – сказал Сталин Громыко.
Когда машина Сталина подъехала к резиденции Рузвельта, офицеры охраны американского президента, предупрежденные о приезде советского лидера, ждали его у входа.
Сопровождаемый Громыко – с ним он не нуждался в переводчике – Сталин прошел через просторную гостиную на первом этаже и медленно поднялся по лестнице, устланной мягкой ковровой дорожкой.
Рузвельт лежал на широкой кровати в пижаме, наполовину укрытый пестрым шотландским пледом. Шторы на окнах были опущены. В комнате стоял полумрак.
Сталин не стал спрашивать Рузвельта, как он себя чувствует, желая подчеркнуть, что не хочет придавать своему приезду протокольный характер, что этот приезд нечто большее, чем визит вежливости. Подойдя к кровати, он просто сказал:
– Нам очень захотелось навестить вас.
Рузвельт, видимо, понял и оценил чувства Сталина.
– Спасибо, что вы приехали, – сказал он. – Я выбыл из строя ненадолго. Это скоро пройдет.
Громыко знал жесткий и суровый характер Сталина, да и сам вовсе не был склонен к сентиментальности. Его удивила та особая мягкость, с которой Сталин обращался к Рузвельту.
Пробыв у президента минут десять, Сталин попрощался и вышел. Спускаясь по лестнице, он задержался и сказал Громыко:
– Какая несправедливость! Как природа жестока к этому человеку!
Вспоминая сейчас о Ялте, Громыко вгляделся в лицо Сталина, редко выдававшее какие-либо чувства. Громыко показалось, что на мгновение оно приняло выражение глубокой скорби.