Вот только что с отцом делать, не знаю. По новой закодировать его — так сколько ж можно, все без толку. Говорят, в Москве есть крутые клиники, где за большие бабки даже самых последних доходяг и наркошек вытягивают. может, и туда пристрою, посмотрим…
Главное — прорваться, понимаешь, Наташк? Я не знаю, как об этом правильно сказать, а только иногда кажется мне, что обложили всех нас по полной программе: поставили на выходах противопехотные мины, натянули растяжки, да еще и снайперов по периметру, чтоб головы нельзя было поднять! Вот и батя…
Кто виноват в этом — жизнь, другие люди, наши правители? Меньше всего, ты знаешь, он сам… И жалко его, и тебе, маленькой, он жизнь поганит. Потерпи его еще, что-нибудь придумаем.
Взять хотя бы меня — уже четвертый десяток разменял, а во всем этом разобраться не могу, поэтому ты учись лучше, книги читай, чтобы у тебя в жизни смысла побольше было.
Пойми самое важное, синеглазая: что нам нужны не копеечки, нет, это-то я понял, и даже не то, чтобы от нас отстали и оставили в покое, пойми, сестренка, нам нужна Победа. А ты знаешь, что такое Победа? Вот я воюю уже восьмой год, а Победу видел только один раз — в 95-м году, в Грозном…
Мы тогда четверо суток не могли пробиться к зданию Совмина, где зацепились морпехи старлея Вдовкина. И ходу-то — десять минут по прямой, а не пройдешь: из подвалов, из люков, изо всех щелей лупят так, что голову не поднять.
И все же пробились, вот уже и Совмин перед глазами, пошли — и тут мой взвод отсекают от наших, откуда-то с верхних этажей в упор по нам заработал пулемет. Лежим, вжались кто куда — кто в воронку от снаряда, кто за бордюр, а я носом в клумбу. И слышу — наши соединились с морпехами, стрельба уже на этажах, а пулемет по нам все кроет и кроет, нос не высунешь. И вдруг — он замолчал, и такая наступила тишина, что мне сначала показалось — контузило. Я трясу головой, гляжу по сторонам, вижу — ребята из моего взвода приподнимаются, сначала потихоньку, настороженно, а потом и во весь рост. А я только собрался встать, как смотрю — перед самым носом у меня фиалка, прошлогодняя, уже почти истлевшая, и так от нее сильно пахнет, ты себе даже представить не можешь. Помнишь, мама еще любила этот запах?
И так меня это поразило: все кругом разворочено, выжжено — а тут фиалка! Я лежу и чувствую, как к ее запаху примешивается, вплетается в него другой — сладковатый, даже приторный запах напалма и выжженной земли. А парни мои уже закурили, стоят не пригибаясь, да и остальные наши вместе с морпехами выходят из подъезда. И ведь всем известно, что бородатых вокруг полно, что зыркают они сейчас на нас из своих щелей, из подвалов, что шипят что-то свое гнилое, пробираясь по канализационным каналам, уходя из города, — но всем известно и другое: что ни одна сука сейчас по нам не выстрелит! Потому что мы задавили их, мы сделали это! И вот это, синеглазая, была Победа…
Потом ее у нас украли, я тебе рассказывал об этом, но она была — наша Победа…
~~~
Здесь заканчиваются Вовкины записи. Наверное, помешал бой. Может быть, последний…
Этого я точно не могу знать, зато другое мне представляется очень отчетливо: в час, когда Вовка отложил ручку и вступил в свой последний бой (по рассказам нигерийцев полковника Акпаты, он погиб от случайного осколка при общем, беспорядочном отступлении повстанцев), на другом конце земли был ясный, морозный вечер. Дверь одной из крайних изб глухой, заметенной снегами архангельской деревушки отворилась, и в облаке табачного дыма, покачиваясь, вышел на снег не старый еще, но здорово опустившийся, по всему видно — пьющий мужик. Он расстегнул штаны, чтобы справить малую нужду, и посмотрел наверх — колючие декабрьские звезды позванивали в вышине. И вдруг по всему небу прокатился как будто вздох — волны зеленого, красного, желтого задрожали над миром.
— Ишь ты, — сказал мужик, — рановато в этом году играет…
Он хотел сказать что-то еще, но тут его сердце сдавило такой непонятной, тягучей тревогой, что он, зачем-то оглянувшись по сторонам, воровато заспешил обратно. И только миновав темные, промороженные сени и войдя в ярко освещенную, натопленную избу, он успокоился. Встретил пронзительно-синие, вопрошающие глаза дочери, перевел взгляд на ухарскую армейскую фотографию сына, подошел к столу, налил, но не выпил, а только совсем уже жалко, по-стариковски затрясся:
— И где его носит, беспортошного!
Дочь подошла к нему, взяла из вздрагивающих рук стакан, отставила подальше. И тоже посмотрела на фотографию.