— Ты… Каждые три часа пила?
Она молчала. Ты ждал.
— Каждые, — выговорила она.
Опустив руку, ты привалился спиной к двери.
С улыбочкой, вежливо соглашается равнодушный к тебе Гирькин (Вот! Не к тете Шуре был он безразличен и не к одиннадцати калекам — к тебе) — соглашается, что и стрекоза, и муравей имеют право на существование, а сам норовит поскорей уткнуться в пейзажики.
— Стрекоза — это еще не самое страшное, — продолжаешь ты. — А, скажем, муха цеце? Или малярийный комар?
— И комар тоже, — тихо отвечает адвокат, и ее голос, проходя сквозь бестелесную свидетельницу, растворяется в подкупольной пустоте зала. — Всякая тварь, если уж бог создал ее…
— Бога нет, — улыбается Гирькин, но не тебе, а Башилову, умно внимающему аллегориям поэта. Ему необходимо уяснить их, поскольку в скором времени предстоит иллюстрировать очередную гирькинскую книжку. Ты же здесь ни при чем, тебя терпят, поскольку живут в твоем доме. — Бога нет, но ведь и Зевса не было, а гром гремел. Это инстинкт самосохранения.
— А как быть тем, — пытаешь ты старого адвоката, — в ком нет инстинкта? Выродился… Или милосердие только для добрых?
— Небо едино.
Ты отрицательно качаешь головой.
— Ты врешь.
Она по-птичьи смотрит на тебя единственным живым глазом и силится улыбнуться — наверное, ты шутишь, Иннокентий? Нет, ты не шутишь, какие могут быть шутки!
— Ты всегда мне врала. Я морочил тебе голову, я плел, что сбежал из того города ради профессионального совершенствования, а ты делала вид, что веришь мне. Я распинался перед тобой, что нет никакой разницы, где работаешь — на пляже ли, в школе, цитировал стоиков, которые учили презирать мнение толпы, главное, говорил, — внутренняя жизнь, и ты опять молчала, хотя прекрасно видела, какая все это демагогия. Пляж-то был Золотым! Ты все понимала, ты умная, но ты боялась остаться одна и потому врала. В тебе тоже мальгиновщина, даже в тебе!
— Боже, как ты жесток!
— А Мальгиновы все жестоки.
— Как ты жесток! — не слыша тебя, с закрытыми глазами повторяет старая женщина. — За что тебя так? — И, поднявшись, медленно бредет к выходу — крохотная старушка в стоптанных тапочках.
Где шут? Ведь все это фарс, балаган, спектакль, разыгранный тобой в пустоте бессезонья. Людей мучают не самые вещи, а представления, которые они себе о них создали, — премудрый Монтень недаром начертал эти слова на потолке своей библиотеки. Фарс, да, и ты не намерен менять комедийные башмаки на котурны. Фарс! Вот только Фаина почему-то мертва — нету нигде Фаины.
— Мне очень плохо, — проговорила она.
— Еще бы! — живо отозвался ты. — Это ведь не корень женьшеня…
Искренним был твой оптимизм. Она неважно себя чувствует — стало быть, лекарство действует.
— Не поставить ли чайку? — предложил ты. Ты не имел права уходить.
— Сейчас… — И сделала усилие, чтобы подняться, но ты успокоил ее.
— Сиди-сиди. Я сам.
Ты пробыл у нее долго. Предупредителен и ласков был, как никогда; читал по-французски Рембо и Бодлера — все пытался развлечь ее.
Ее нету нигде. Даже очень далеко отсюда, где-нибудь на другом конце земного шара, — ее нету.
Как идет ей, оказывается, салатный цвет! И этот вырез сзади, обнажающий родинку, и туфли на высоких каблуках, и высокая прическа… Сияют люстры. Гибко откинувшись, смотрит места, потом полуоборачивает лицо и улыбается тебе — глазами, морщинкой у рта, живыми губами.
— Наши.
Лишь претерпевший до конца обретет свет.
Первыми зеленеют газоны, но это лишь преддверие весны, приход же ее знаменуют листья на деревьях. Маленькие и клейкие, блестящие, еще не совсем преодолевшие утробную форму. У них свежий и в то же время неуловимый запах: сорвешь, поднесешь к носу, но лишь мгновение обоняешь живой и быстрый дух. Море будто облито солнечной жидкостью — блики переливаются и сверкают, но и этот блеск тоже мгновенен. То здесь, то там… Секунду, не дольше, видишь вдруг, как подымается пар от вскопанных в палисадниках узких грядок. В отличие от других времен года весна дробна, разбита на крохотные кусочки, каждый из которых сам по себе — тоже маленькая весна: нераспрямившийся лист, юркий солнечный зигзаг в море, выкинутое сушиться зимнее пальто, такое неуклюжее и громоздкое, пучок умытой молодой редиски на рыночном прилавке, могучая камбала в треугольных шипах, глядя на которую как поверишь, что под этой колючей броней таится нежнейшее мясо? Подцепишь мельхиоровой вилкой румяную, но сочную и горячую кожицу, и его белизна ослепит вдруг…