— Когда же, господин Янош, ожидаешь ты нападения турок?
— Как раз нынче получил известие: султан Мехмед собирает войско…
— С каким войском он может прийти, если придет?
— Тысяч сто пятьдесят, не меньше. Так лазутчики говорят.
— А ты, господин Янош, сколько можешь выставить против него?
— Не более тридцати тысяч.
— А король?
— Тысяч пятнадцать.
— Цилли?
— Двадцать тысяч.
— А если папа Каликст денег пришлет?
— Тогда все побольше выставят.
— А если мы крестовый поход объявим, да не только в этой стране, но и в иных государствах?
Хуняди, как зачарованный, смотрел на высохшего, ободранного и неряшливого маленького францисканца, всем видом своим являвшего нищенствующего монаха, но стоило ему заговорить, и речь его словно озаряла всех вокруг него светом. Голос, тон его, о каких бы простых и обыденных вещах ни шел разговор, захватывали сами по себе. Несколько быстрых вопросов, полученные на них ответы — и с делом было покончено; Капистрано добавил лишь несколько слов, но на этот раз дружелюбно и тепло:
— Я постою за тебя, господин Янош. И обещаю тебе поддержку его святейшества папы, ибо и ему известно, что здесь, в краях язычества, ты единственный надежный щит веры!
Они помолчали; в келье становилось все темнее. На колокольне доминиканского монастыря зазвонили колокола, сзывая монахов к вечерне Капистрано перекрестился и, сложив руки, стал усердно молиться про себя, закончив же, снова повернулся к Хуняди и заговорил таким тоном, как будто они были старые, но давно не видевшиеся знакомые, которые наконец встретились и, обсудив наскоро деловые вопросы, заговорили о своем, личном. Теперь в голосе Капистрано не было ни благолепия священнослужителя, ни твердости привычного к переговорам дипломата, — он говорил как истинный друг:
— Вот ты сказал, господин Янош, что недруги душат тебя. Неужто у тебя власти мало против них? Ведь ты самый могущественный вельможа в этой стране, у тебя самые крупные поместья, у тебя больше всего крепостей, у тебя больше всех солдат и самая лучшая сабля…
— Это все лишь тем хорошо, что они меня пока еще не придушили, только и всего.
— А не думаешь ты, что сам, быть может, тому причиной? Душить можно и когда враги на тебя нападут, и когда ты сам рукам их горло свое подставляешь.
— Ты о чем, отец Янош? — спросил Хуняди неловко и стесненно.
— Мне твоя жизнь известна, господин генеральный военачальник, знаю, откуда пришел ты… Из низов в верха. Но я тебе скажу так: человек и тогда достигнет большего, если, и в середине пути своего заметив, что дорогу избрал неверную, повернет иную искать, а не просто глаза закроет на заблуждение свое…
— Отец Янош, я не столь учен, чтобы понять смысл твоих речей.
— Вот видишь, ты и сейчас глаза закрываешь. Все понимаешь ты, да только понять не хочешь.
— Может, так понимать, что избрал я неверный путь?
— Ты сам достойный ответ найти должен, господин Янош. Иного тебе не скажу, а вот историю своего пути поведаю. Родители мои очень богаты были, ребенком я воспитывался в большом достатке. Потом вырос и сам пошел по пути, вверх ведущему, к богатству. Но однажды было мне видение, и я повернул вспять: отбросил от себя все, что имел, и двинулся в другую сторону. И вот я здесь, бедный босой старец, в единственном своем рубище, но этого босого старца ожидают во всяких странах, этой сутаны страшатся все еретики, язычники и евреи, эту бедную старость призывают богатые вельможи, императоры и князья, и не найдется среди них ни одного, кто прогнал бы меня!.. А куда бы пришел я, если б и дальше по тому, прежнему пути идти продолжал!
Он говорил с подъемом, даже торжеством, и, хотя в келье было совсем темно, за словами его словно угадывались сверкающие молодой похвальбою глаза. Хуняди помолчал, затем тихо произнес:
— Так поддержи меня словом своим, столь звучным и далеко слышным!..
Едва минул праздник троицы, весна и не собиралась еще уходить восвояси, но уже установилась такая знойная, чисто летняя жара, какая и в самом безжалостном августе случается редко. Листья деревьев свернулись, начавшие созревать плоды высохли, в колодцах иссякла пода, травы на лугах выгорели, стада коров бродили вдоль сельской околицы голодные и непоеные, а там, где стояли талые воды, белела, поблескивая, соль. Пшеница едва заколосилась, а у нее уж и корень высох… Словом, истинное светопреставление, проклятое лето, какого, быть может, еще никогда и не бывало. Правда, Михай Кома, старейший в селе человек, которому, как полагали, было самое малое сто лет, еще помнил, что в пору его молодости как-то выдалось такое же вот лето. Впрочем, у него на все, что бы ни случалось в селе, находились примеры из времен его молодости, но так как Кому все помнили лишь стариком, то люди и не верили уже, что он вообще когда-то был молодым, и рассказы его были для них вроде хорошей сказки по вечерам. Однако теперь, когда на них обрушилась эта кара божия, старик вдруг вошел в почет: по вечерам любопытные устраивались на порожке, облепляли его двор и выпытывали все досконально, чуть не про каждый день далекой его молодости расспрашивали. Как тогда началось? Какая зима была? Луна с венцом ли взошла в страстную пятницу? Пришлось ли и в тот год десятину платить? И чем пробавлялись люди, когда ничего не уродило?