Выбрать главу

Нервы его были напряжены до крайности, он прислушивался к шумам, доносившимся со двора крепости и, заслышав скрип цепей, когда опускали подъемный мост, чтобы вынести в поле умирающих, тотчас посылал своего оруженосца, юного Секеи, узнать, чей гонец прибыл — от папы ли, от короля или Эржебет… Он уже не делал меж ними различия и даже сам не знал, от кого нетерпеливее ждет отклика, ибо ответ каждого из них означал одно и то же — даровал смысл жизни, волю к ней…

Пучок молочно-бледных лучей послеполуденного летнего солнца, проникавший сквозь узкую щель окна, едва тревожил тихий полумрак спальни. В угол, где на разостланных шкурах лежал Хуняди, свет почти совсем не проникал, и мирная сумеречная тишина витала над больным. Лишь уныло жужжали мухи, да слышалось быстрое, страдальческое дыхание больного. Юный Секеи, как верный пес, подремывал, скорчившись у края ложа, но ни на мгновенье не забывал о долге своем, и стоило совокуплявшимся мухам зажужжать чуть громче или дыханию больного усилиться, как он пробуждался от тихой дремы, и красные после бессонных ночей глаза тотчас впивались в измученное лицо господина. Он глядел на жалко повисшие усы, закрытые, почти черносиние веки, кожу, просвечивавшую даже в полумраке, — и губы его неожиданно кривились в неслышном плаче… так, с повисшей на респице слезой, он вновь погружался в чуткий сон.

Хуняди не спал, а перемогался на грани бодрствования и горячечного беспамятства. Все его чувства действовали безотказно, он слышал — ему даже казалось, что это происходит громче, чем было на самом деле, — возню мух, замечал беззвучный плач своего оруженосца, юного Секеи, но у него не было сил на что-либо большее, чем простое восприятие. Его била лихорадка, разрывала боль.

— Пить, — выдохнул он, и оруженосец, тут же проснувшись, поднес к его рту кубок, наполненный водой с вином. Хуняди пил долго и жадно, а потом, словно питье вселило в него некую чудотворную силу и огромное снедающее изнутри беспокойство, быстро сел и заторопил окаменевшего от испуга мальчика:

— Позови господина Пороги!

От неожиданности и ужаса, еще усиленного этим приказанием, Секеи вовсе онемел и, лишь собравшись с духом, выговорил растерянно:

— Он вчера простился с твоей милостью. И уже ускакал со своим войском.

— Зови господина Розгони!..

И, получив в ответ еще более испуганный взгляд, почти выкрикнул приказание:

— Господина Канижаи!

— Все уехали. Вчера они простились с твоей милостью.

— Стало быть, уехали! — тихо, с трудом произнес Хуняди и, словно известие это ударило его в грудь, повалился назад на шкуры. Но что-то не давало ему покоя, ибо вскоре он снова сел и с возрастающим нетерпением воскликнул:

— Отца Яноша призови!

Паренек, словно радуясь освобождению, вскочил и выбежал, но вскоре вернулся.

— Отец Янош напутствует крестоносцев.

И, будто в подтверждение его слов, через открытое окно донесся со двора крепости странный, все усиливающийся шум: сначала шум этот напоминал лишь беспокойное гуденье пробуждающегося ветра, но он все возрастал, порой затихая и тотчас налетая с новой силой, и вот уже внизу неистовствовала буря, сквозь вой которой можно было разобрать отдельные выкрики:

— Отец Янош, возблагодари за нас господа!

— Благослови нас, благослови!

— Благослови и наперед, чтобы до дому дойти!

— Женам и сыновьям нашим благословение дай!

Тогда Хуняди поднялся со шкур, чего уже давно не делал, и неверными шагами, опираясь на плечо оруженосца, подошел к окну. Грудью, всем отяжелевшим телом упав на подоконник, чуть не вывалившись на мощеный двор, он лихорадочно вглядывался в роившуюся внизу толпу. Огромная площадь между северными башнями и вышками подъемного моста была заполнена крестьянами. Они стояли не в красивом военном строю, как обученные наемные солдаты, а нескладной, беспорядочной толпой; одежда же и оружие их довершали картину хаоса и пестроты. Большинство было босиком, и даже отсюда, со второго этажа, можно было разглядеть их расплюснутые, кривые, косолапые, корявые ноги; однако теплые сермяги и бараньи шапки они не снимали даже в знойной жаре, будто храня в них прохладу. Лишь некоторые молодые шутники навертели на головы захваченные у турок тюрбаны, которые предназначались в подарок женам и возлюбленным, или заплели их, повязав так, как это делают женщины. Головы в цветистых, ярких чалмах, колыхающиеся, раскачивающиеся над серым морем сермяг из небеленой конопли, выглядели забавно. Но сверху видна была еще иная пестрота: каждый крепостной, обвешанный и нагруженный всевозможными вещами — от турецких сабель и ружей, конских хвостов, сорванных со знамен с полумесяцем, до пестрых платков, — представлял собой поистине восточный базар. Кривые сабли висели, подвязанные к поясу одной конопляной веревочкой, и так раскачивались при каждом шаге, что просто непонятно было, как мужики не изранили себе ноги. Однако поверх награбленного оружия возвышались, будто символы, застывшие на плечах, устремленные острием к небу распрямленные косы, — с ними крепостной люд не расстался бы ни за что на свете.