– Я тебя, Саш, не пойму… – Семушкин выключил телевизор, не дав дальнейшего слова ведущему, собравшемуся зачитать программу на завтра. – Зачем нужен какой-то тарантас, если еще с жильем не разобрался? Ютишься в конуре…
– Ничего, терпимо, – ответил Ракитин, представляя себе галечный пляж, море, млеющее в штиле, свой дом на колесах у синей воды. – А машина – великое, знаешь ли, дело. Воплощение свободы: крылья! Ну, а с жилплощадью со временем решится… Шеф обещал: в течение года – точно!
В отличие от Семушкина, Ракитин жил в типовой трехкомнатной квартире, одну из комнат которой занимал сосед, что приносило естественные неудобства обеим сторонам по коммунальному быту, однако в скором времени предстояло уезжать в Испанию, а вот уже по возвращении оттуда, коли посулы начальства окажутся пустыми, и задуматься над проблемой жилья основательно.
– Ну, тебе, орел, с высоты виднее… – Семушкин, высокий, грузный, с легкой сединой во вьющихся темных волосах, оттянул книзу узелталстука, расстегнул пуговицу, оборвавшуюся с ослабевшей нитки, чертыхнулся и, бросив пуговицу в вазочку, щурясь, нараспев позвал:
– Та-ася! – И тут же, неся поднос с чашками, явилась на зов жена его Тася – нарядная, уставшая от гостей, стряпни, уборки, но – приветливо-предупредительная.
Вслед за ней вошла жена Ракитина Людмила с тяжелым пузатым кофейником – реликвией и гордостью семьи Семушкиных, поскольку кофейник был, во-первых, старинным, а во-вторых, серебряным.
– Восемнадцатый век, – традиционно доложил Семушкин присутствующим и ткнул пальцем в украшенный подзатертой вязью бок кофейника, моментально палец отдернув. – Горячий, сво… лочь. Э-э… за вас! Чтобы все шло по плану! – предложил он, чокаясь. – На службе, Саня, ты растешь, машину купил, так что – за дальнейшее процветание. Кстати, в пятницу, будучи у начальства, слышал я разговорчик… – Тут Семушкин хитро прищурился и замурлыкал котом: – Р-разговор-чик… Об одном молодом и талантливом, которого надо отправить в Испанию как можно быстрее…
– Ты всерьез? – встрепенулся Ракитин.
– И еще как всерьез, – произнес Семушкин уже безо всякого энтузиазма. – Так что еще неизвестно, пригодится ли тебе твоя «девятка». Но в любом случае испанское побережье ни с каким Крымом не сравнится, так что ты ничего не теряешь.
В голосе Григория прозвучала нотка откровенной досады, и Ракитин понимал природу ее: кандидатур на место под испанским солнцем рассматривалось две – его и Семушкина, но выбор начальства остановился на Ракитине потому, что и как специалист, и как знаток испанского и английского языков он был на порядок сильнее своего приятеля.
– Пора нам, – подвела итог разговору на эту скользкую тему Людмила. – Спасибо, хозяева.
Когда женщины вышли в прихожую, Семушкин прошептал Ракитину на ухо:
– У тебя там роман с Риткой Лесиной… Учти: контора начинает гудеть слухами. Осторожнее. Говорю как друг. Тем более шеф к ней питает неразделенные симпатии…
Ракитин, сумрачно кивнув, направился к выходу. Подал Людмиле шубу. Щелкнули часы на электрокамине, выбросив на черное свое табло четыре зелено горящих квадратных нуля.
Наступал день понедельник.
Ту, иную жизнь, вероятно, можно было определить как прожитое и прошлое, что кончилось внезапно и счастливо и куда он, Ракитин, возвращаться не желал даже мысленно, хотя знал – с прошлым не порвешь: не невидимая его паутина цепка и нити прочны и длинны безмерно. И он помнил ту, иную свою жизнь, такую же мутную и тоскливую, как сумеречный, неровный свет в вихлявшемся на поворотах пустом вагоне, устало и зло спешащем сквозь ночь.
Тогда он успел на эту электричку, впрыгнул в сужающийся пролет дверных створок, поскользнулся и буквально влетел в тамбур, оставив на перроне соскочивший башмак.
В памяти его потом не раз прозвучат и этот глухой, резиновый стук сомкнувшихся за спиной дверей, и лязг буфера тронувшегося вагона, прозвучат как нечто пророческое, потому что там, за дверьми, как бы осталось все прежнее, но это будет потом, а тогда, стоя в одном башмаке и в носке на заплеванном, усеянном окурками полу тамбура и морщась в усмешечке над самим же собой, он еще не разделял то время, что прожито, и то, что наступает, ибо осознание этого – суть осознания, какой-либо утраты. А утраты не было. Разве – башмак?.. Башмак действительно остался в прошлом. И вернуться за ним Ракитин не мог – электричка была последней.
Он выругался, опять метнулся к дверям, но поздно – в замызганном оконце уже плыли размеренно и уныло черные поля, огни и зыбкое, едва угадываемое небо.
Только тут он почувствовал, что пьян, неопрятен, и, как-то внутренне обмякнув, словно отрешившись от себя – опротивевшего, но неотвязного, пнул отъехавшую вбок дверь и вошел в вагон.
Там была женщина, но поначалу он не заметил ее в дрожащей вылизанной пустоте желтых деревянных скамей и мокрого, грязного пола, по которому, невольно хромая в одном ботинке, ступал, стараясь поставить ногу в носке на сухое.
И лишь когда, бормоча что-то под нос, сел напротив нее. наткнулся взглядом на взгляд – все с брезгливым пониманием оценивший: и расхристанность его, и нетрезвость, и, может, даже нечистоплотность – но не внешнюю, иную, что была в нем самом, от которой он и бежал сегодня этой электричкой…
Он тут же озлился на нее – этакую благонравную, перед которой был беззащитен в своей неряшливости, подпитости, чье моральное здоровье наглядно утверждалось всеми внешними приметами молодой, обаятельной, но, чувствовалось, одновременно сдержанной и неглупой женщины.
Перед такими Ракитин вечно терялся, и вечно его тянуло к таким, и вечно с такими не везло…
Озлился. Закрыл ладонью лицо, вскользь подумав о ней нечто бессвязно-мстительное, и отстранился, ушел вразброд расползающихся, как ужи из дырявого мешка, мыслей.
Вагон шатало, машинисты спешили на отдых, колеса словно переругивались в сонном, бормочущем перестуке, свет поминутно мерк и вспыхивал, прозрачно скользя в потертом лаке скамей, и Ракитин, неловко подогнув ногу, спрятав ее – ту, что в носке, – за уцелевшим башмаком, видел перед собой то край шерстяной клетчатой юбки, то – когда вагон встряхивало – светлые, ровно завитые на концах волосы, спадающие до плеч, красивое, строгое лицо, отчужденно обращенное к книге…
Книгу она наверняка читала без особенного внимания, если вообще читала, а ожидала – Ракитин ощущал это пусть и скучаючи, но остро, – ожидала с тем же пренебрежением его пьяной болтовни, приставаний…
Он встал и пересел на другую скамью – вперед, спиной к ней, решив то ли успокоить ее нарочитостью такого поступка, то ли как бы посчитаться ответным высокомерием, хотя, когда пересел, подумал: глупо… Но вновь нахлынула усталость, разбитость, и он, забывшись в полудреме, принялся вспоминать прошедший вечер отдельными, словно стоп-кадрами, застывшими сценами. И был там разглагольствующий Семушкин с бутылкой вина; хмельная компания из девочек легкого поведения; дача отца Семушкина, которую Ракитин, или обидевшись на компанию по какой-то причине, или же уяснив, что не предупредил жену о возможности своего возвращения утром, но все равно, кажется, на что-то обидевшись, покинул…
Согласно легенде, поведанной жене Ракитина, они с Семушкиным – в то время выпускники четвертого факультета Высшей школы КГБ, будущие шифровальщики, именовавшиеся в курсантской среде «биномами», – отбыли на учебные полевые стрельбы, что возражений, естественно, вызвать не могло.
Стоп-кадр с Семушкиным вернулся, ожил, бутылка в руках Григория ткнулась в стакан, и Семушкин заговорил:
– Что ты видел, Саня, в свои двадцать четыре годика? Священный долг в перерывчике между средней и военными школами, сопли-вопли, заботы и нищету. А ведь годы уходят, и вскоре встанет вопрос: где же ты была, молодость, ау?! Наверстывай, Саня. Конспиративно… но дикими темпами. Покуда не поздно.