Мирный вагон, кативший в глубине Азиатского материка, спал, убаюканный шепчущим перестуком колес, протяжным эхом редких глухих гудков и плавной качкой рессор.
С механическим усердием выметая коридор, он возвращался к одному и тому же вопросу, словно ускользавшему из-под гнета спасительного бездумия: каким будет выбор?
Нет, он не разочаровался в боге, но страшился новой человеческой жизни, подобной сегодняшней, принуждавшей его – жалкого, как черепаха без панциря, карабкаться через препятствия, унижающие былой никчемностью.
Мир, некогда представлявшийся декорацией благодаря безмятежной и сытой жизни в узеньком уютном пространстве его собственного мирка, теперь обрел иные границы, иной объем и мстил внезапно обретенным величием, мстил беспощадно и неуклонно – как возвысившийся холоп свергнутому господину.
Елозил, сметая пыль с залежалого паласа, влажно отсвечивающий желтой соломой веник с зачерненными от грязи концами метелок…
Что же, он пройдет все испытания до конца. Пройдет и через обшарпанные вагоны, сортиры, унижения, мелочность обстоятельств и людей…
Тут он признался себе, что присутствие Ракитина не просто поддерживает его, но и привязался он даже к своему соседу…
Да, привязался, сознался он себе с удивлением. Хотя чему удивляться? Сегодня каждый из них – единственная опора для другого. Что будет после – неисповедимо, но сейчас это именно так. А мог ли на месте Ракитина оказаться кто-то иной? Наверное. Но – не любой, теперь он понимал это, вспоминая прошлое и нынешнее окружение, вспоминая роли, сыгранные им в грандиозном театре несшегося в неизвестность мира, на тихих, затемненных уголках его сцены. Теперь же свет рампы погас, закончилось лицедейство, и, выйдя на улицу, он очутился среди прохожих, одним из них, вне сцены, и растерялся, чувствуя себя ожившим манекеном, ступившим из застекленной витрины в хаос бытия, в водоворот его, и начал тонуть, но ухватился за соломинку, за Ракитина и – удержался… Надолго ли?
Он уселся на треугольную тумбу в тамбуре, представлявшую собой ящик для мусора, и, подперев подбородок кулаком, задумался…
Его состояние скорее всего походило на попытку самоанализа или же рефлексию; последнее определение звучало в устах многих с известным пренебрежением, будто ругательное, соответствующее проявлению неприличной духовной слабости. Такой ракурс воззрения немало его озадачивал. Он-то, напротив, полагал, что посомневаться лишний раз над своими поступками и мыслями не только не зазорно, но и полезно. Противопоказано данное свойство разве механизмам, да и то как сказать, ведь недаром же мечта конструктора – механизм самосовершенствующийся…
Итак, тот вагон… Те страдающие и гибнущие, их наспех закопанные трупы – в распутицу весны, в ямах с глинистой водой… Все ушло, сгинуло и где оно? И зачем было надобно?
Тогда… на что надеяться сейчас?
Неужели мало было пройти через тьму тщеты прошлого, чтобы поверить в некую лучезарность будущего? Как мотыльку, летящему на приближающийся свет фар…
Он запнулся в мыслях своих, узрев сиюминутную спасительную отраду в утвердившемся наконец «надо». В упрямстве действия. И – в великом и наивном человеческом «пока еще…». Пока есть время, которое истечет, но оно есть, есть настоящее, есть жизнь. И есть будущее – пусть безвестное. И надежда, и цель. И главное, вера в силу Творца, в силу животворящую, а не разрушительно-сладострастную, от которой когда-то он отказался. Напрочь.
Завершив уборку, он вернулся в купе. Лег на полку, уставившись на тонко дребезжащий плафон сиреневой ночной лампы. И позавидовал спящим рядом с ним людям. Но не потому, что сон уберегал их в блаженстве и неге от столь ненавистных им рефлексий. Большинство из них отдавалось жизни бездумно и слепо, и понятия света и тьмы являлись для них, даже верующих, все-таки далекими условностями, а он-то знал их подлинную, извечную реальность и сейчас находился на иллюзорной границе, пролегшей между ними, балансируя на тоненьком канате бытия…
ПАССАЖИРЫ
Маршрут, которым следовали Ракитин и Градов, судя по всему, популярностью не пользовался: был долог, утомителен. В вагонах, давно и честно отслуживших свой век, ощущалась просто-таки невозможность привнесения какого-либо комфорта и чистоты, поскольку грязь и угольная пыль въелись в дерево, пластик и синтетику намертво. Кроме того, существовал воздушный транспорт, отвечающий современным темпам и нравам, экономящий время и, соответственно, жизнь, если на то имелась добрая воля погодных условий, двигателей и шасси.
Таким образом, поезд отправился в путь полупустым, однако, несмотря на обилие свободных мест, публика была рассортирована плотно: по две-четыре персоны на каждый отсек согласно купленным билетам.
На вопрос Ракитина, почему бы не разместить народ более вольготно, проводница, грызшая семечки, ответила так:
– Ага. Умник. Чтоб мне потом изо всех купе грязь вывозить? Обойдутся.
– Так я вывезу!
– Ну да. Геракл засушенный. – Она быстро шмыгнула носом.
– На авгиевы конюшни намекаешь?
– Чего?.. – Шелуха от семечки повисла у нее на губе. – Нужен ты намекать… Как фен лысому. Конюшни. Зеркало кокнул, да еще агитирует… Газеты вон в сортир отнеси, а то публика жалуется – жопы подтереть нечем.
Проводница, интуитивно считавшая Ракитина если не бичом, то элементом деклассированным, в разговорах с ним оперировала лексикой, наиболее ей близкой и доступной. Протокольные словоречения, к каким обязывали ее должность и уважаемые пассажиры, давались ей через великое лицедейство и лицемерие. Как подозревал Александр, в общении с ним отдыхала ее душа, измученная по долгу службы неоткровенностью слов и затворничеством мыслей.
– Слушай, а почему ты проводницей пошла работать? – интервьюировал Александр, нисколько бесцеремонностью собеседницы не смущаясь.
– Я-то? – Взгляд ее как-то внезапно и откровенно опечалился. – Так… – ответила рассеянно. – Дома-то чего сидеть? Детей нет, умерло дите… Царство ему небесное, бедняжке… Мужик – с дружками… А тут люди, дорога… Города. – Она замолчала. – Ну… пошла, чай заварю. Ты-то будешь?
– Покрепче, если можно…
– Покрепче в магазине, понял?
Итак, променяв услуги надежного и выгодного Аэрофлота на железнодорожные неудобства, в поезде ехали люди.
Рудольф Ахундович мчался по рельсам, а не летел заоблачными высями, ибо, по его признанию, самолетов боялся панически и отделение себя от тверди земной ощущал как нечто противоестественное и преждевременное. Некоторые, не экономя на времени, экономили на оплате багажа, по крайней мере, человек из соседнего купе: сухощавый, с колючими, глубоко посаженными в череп глазами и обрюзгшим лицом, в кепочке, траченном молью пиджаке и с жеваной папиросой во рту, занял сразу три оплаченных им места и, помимо двух саквояжей, вез еще с десяток громоздких, обшитых брезентом, ящиков.
– Переезжаю вот… – поделился он с Ракитиным, когда при посадке в вагон ударил его, замешкавшегося в проходе, углом одного из ящиков. – Из города в город. Барахла – ужасть! Жисть!
Люди без баулов и саквояжей все-таки составляли большинство: был тут и сосед по купе Иван Иванович с его единственным портфельчиком, молодая женщина со спортивной сумкой и вызывающе броской внешностью, характерной для неудавшейся хранительницы семейного, очага, еще одна дама – немолодая, но усердно молодящаяся – со скромным чемоданчиком, особа общительная, благодаря чему на первое же утро вагон узнал, что зовут ее Вероника Степановна, что она – депутат Государственной думы и направляется на разбор некоего политического конфликта местного значения на тот далекий полустанок Таджикистана, где возведение аэродромов покуда бесперспективно.
Эта представительница прекрасного пола производила впечатление приятное открытостью натуры, искренностью суждений, но никак не внешностью: располневшая, в годах женщина с рябоватым лицом, прокуренным голосом и крашенными хной жиденькими волосами.