— Мой отец будет покоиться в земле Орсенны. Вы оказываете нам большую милость.
Он со смущенным видом теребил пальцами пряжку своего охотничьего пояса. Теперь я уже понимал смысл фразы, ранее казавшейся мне загадочной: в былые времена в землю каждого военного кладбища Орсенны подмешивали немного привезенной из города глины. Он вдруг сделал рукой резкий и одновременно робкий жест, положив ее на мою руку.
— Я хотел вам сказать… нас, тех, кто живет на юге, очень мало. Будет так, как Господу угодно. Но как бы то ни было, мы люди верные. Рассчитывайте на нас — когда придет время.
Гроб опустили в выкопанную в песке яму. Легкий ветер пустыни уже начал сглаживать ее ломкие края; они осыпались вниз неиссякаемыми бесшумными ручейками. Было нечто смешное в педантично точных движениях рук, которые теперь отсчитывали одну за другой горсти песка, засыпающие гроб; эта столько раз перемешанная ветром земля была здесь прахом в большей степени, чем в каком бы то ни было ином месте, и я чувствовал, что старику понравилось бы его ненадежное жилище. Эта почва, которая, как дюны, перемещалась под своими складками песка, овладевала своей добычей не навсегда. Терпеливая и глухая жизнь, присасывающаяся к почве таким множеством корней, а потом, в самом своем конце — столь безмятежном, столь легком, — уносимая обратно каким-то таинственным веянием, приоткрывала мне бесконечно волнующий символ, который был связан и с этим кочевническим караваном, и с этой неуловимо вновь включающейся в движение землей. Здесь не было ничего, что говорило бы о последнем покое, а напротив, все дышало бодрой уверенностью в том, что все сущее вечно вновь включается в игру, но в ином предназначении, чем то, что представляется нашему разуму; мне вспомнилась рассеянная улыбка старика, отнюдь не настраивавшая на умиление, и я почувствовал себя понятым и прощенным; в этот день на кладбище было чудно, как в первый день зимы, когда сухой ветер гонит по дорогам листья.
Священник закончил читать последние латинские молитвы, и вокруг могилы установилось неловкое, тягостное молчание. За кладбищенской стеной ржали лошади, откуда-то с дороги все еще доносилось поскрипывание освобожденной от груза телеги; слабые, приглушенные теплым серым туманом шумы внезапно превратили этот крошечный уголок земли в необыкновенное запустение. Я услышал, как позади меня открылись решетчатые ворота, и нервно обернулся. На кладбище входил Марино.
Я ждал и боялся этого возвращения, как часа величайшего испытания, но теперь, когда услышал позади себя на песочной аллее тяжелые и медленные шаги, то испытал я вовсе не чувство страха: это было скорее сильное ослабление нервного напряжения, какое-то необъяснимое облегчение, словно после купания в родниковой воде.
Я украдкой наблюдал за ним, пока он по-крестьянски неспешно говорил родственникам покойного слова утешения. И снова легкий морской ветер трепал седые пряди волос над его застывшим, как удивительно тяжелая маска, лицом. Он стоял в своей длинной, пожелтевшей от времени форменной шинели, ниспадавшей жесткими складками, и, казалось, составлял с почвой единое целое, что-то вроде землистой глыбы. После столь длительного отсутствия Марино я ощутил как никогда остро, что этот уголок земли завершается в нем, что он каким-то действующим на ощупь гением слепца забирается в него и что сам Марино принадлежит ему даже не так, как прикрепленный к земле крепостной, а более сущностно, более глубоко, как один из элементов пейзажа. Он стоял посреди этого угрюмого кладбища, более живой, чем любой из присутствующих молодых людей, живой своим бессмертием приготовившегося к зиме растения; казалось, что он впитал в себя все соки этой истощенной почвы, что он так же, как и она, научился хитрить с временами года и с погодой, с засухой и с градом, слился с ней, подобно серым, цепляющимся за серый зыбкий песок ильвам. Марино в еще большей степени, чем стоящая у стены стела Орсенны, был символом этого постепенно навязанного вещам существования, которое облачало непрерывно сменяющимися поколениями неразличимую землю, неразличимую, как та пленка лака, которая после испарения всей влаги остается на прокаленных камнях пустыни. Казалось, что он застыл на самой низкой отметке жизнедеятельности, что к нему подступают пустынные пространства жизни, лишенной памяти и морщин, незаполненные пространства жизненного опыта, протяженность ночного безразличия. И все же лицо его изменилось. Я смотрел на него посторонним взглядом человека, которого почти не интересует дальнейшее развитие событий, смотрел с какой-то спокойной беспристрастностью, и вдруг я заметил — заметил так, как если бы речь шла обо мне самом, заметил, как женщина, которая впервые воспринимает свое отражение в зеркале как пугающее откровение, — насколько же он вдруг постарел. Я знал, что Марино уже не молод, но, получив сигнал из глубин своей собственной плоти и взглянув на его землистое лицо, на эту тяжелую, неподвижную маску, я увидел совсем не то, что можно назвать признаками спокойного приближения старости. Он напомнил мне скорее одного из тех легендарных королей, что, заснув на века в какой-нибудь пещере, пробуждаются от колдовского сна лишь затем, чтобы за одну минуту превратиться в прах и исчезнуть; словно для него время изменило ритм и скорость и вдруг пошатнулось под всей тяжестью веков прямо у меня на глазах. Это меченое лицо поглощало взгляд, но не так, как поглощают его окутанные туманами дали, в которых затеряется в один прекрасный день наш путь, а как трещина, образовавшаяся посреди дороги от землетрясения.