Выбрать главу

Однажды вечером, когда я собирался покинуть комнату после более долгого, чем обычно, пребывания, меня внезапно разбудили тяжелые шаги по каменным плитам, и я, даже еще не успев ни о чем подумать, стремительно принял позу человека, обнаружившего нечто интересное, хотя поспешность, с которой это было сделано, теперь уже не позволяла мне обманываться и подсказывала, что меня застали на месте преступления. Капитан Марино вошел и сначала не заметил меня; повернувшись ко мне своей широкой спиной, он неторопливо, с бесцеремонностью, встречающейся у привыкших к одиночеству ночных сторожей, закрыл дверь. И я действительно на какую-то долю секунды, в тот момент, когда комната яростно исторгала его из себя, испытал то же чувство глубокого недоумения, которое появляется при виде ковыляющего по музею ночного сторожа. Он сделал еще несколько шагов, несколько медленных и неловких шагов моряка, поднял фонарь и увидел меня. В течение секунды мы смотрели друг на друга, не произнося ни слова. Прежде всего я заметил, как на его угрюмом и отрешенном лице появилось странное выражение, причем даже не удивления, а какой-то внезапной печали, мудрой и проницательной, такой, какую можно видеть у стариков накануне их последней болезни, — печали, как бы освещенной лучом некоего таинственного знания. Он поставил фонарь на стол и, отведя взгляд в сторону, приглушенным голосом, голосом даже более тихим, чем подсказывал полумрак комнаты, сказал мне:

— Ты слишком много работаешь, Альдо. Пошли-ка ужинать.

И мы пошли к потайной двери, храня неловкое молчание, а над нами раскачивались огромные тени, которые фонарь отбрасывал на своды.

Это незначительное происшествие стало с такой настойчивостью занимать мои мысли, что в конце концов потрясло меня. Вытянувшись на своей кровати в средоточии могильной тишины, я пытался в первую очередь припомнить именно выражение внезапной печали, словно ставнем вдруг закрывшее его лицо, а также имеющую особый смысл интонацию его голоса, заставлявшую меня по-прежнему вслушиваться в нее, как в какую-нибудь фразу с богатым подтекстом. Часами я прокручивал в памяти его лишенный эха тихий голос, и вот наконец в одно прекрасное утро меня неожиданно осенило: Марино и раньше знал о моих частых посещениях палаты карт и в глубине души осуждал их.

Это незначительное событие заняло в моем сознании больше места, чем оно того заслуживало, и в конечном счете из-за него в моих отношениях с Марино наметилось нечто вроде сообщничества — или, может быть, это было только в моем воображении, — и я стал бессознательно наблюдать за малейшими его проявлениями. Вскоре я смог убедиться — хотя ни он, ни я никогда не заговаривали об этой ночной встрече, — что Марино ее не забыл. В конце ужина, посреди всеобщего веселья, которое он любил создавать и поддерживать и во время которого его обветренное лицо слегка багровело, я видел в его взгляде, на мгновение задерживающемся на мне, что-то вроде легкой зазубринки, какую-то тень замешательства, зачеркивающую меня, перескакивающую через меня, исключавшую меня из единства веселой компании, словно отныне наше общение могло развиваться лишь в одном-единственном направлении, продвигаться по которому можно было лишь с трудом.

Моя жизнь постепенно менялась. Я отправился в эту ссылку, испытав внезапно потребность в самоограничении, — она дала мне равновесие. Я не сожалел об утраченных наслаждениях Орсенны. Я почти не покидал Адмиралтейство и удивлял Фабрицио, когда отказывался от легких удовольствий и от любви на час, за которыми он почти каждую неделю отправлялся в Маремму. Мне это было больше не нужно. Почти ничем не оправданные лишения, на которые я обрекал себя, отправляясь в Сирт, все эти добровольно приносимые мной неоправданные жертвы казались мне залогом какого-то неясного еще вознаграждения. Пустота этой жизни, сопряженная с лишениями и подчиненная строгим правилам, как бы вознаграждалась предвкушением и обещанием гораздо более значительных чувств, нежели те жалкие либо, напротив, утонченные чувства, что волновали меня в наполненной праздниками орсеннской жизни. Это мое непритязательное существование со всей его очевидной бесполезностью явно предназначалось для чего-то такого, что в конечном счете должно было оказаться достойным подобного приношения; оно отвергало заурядные подпорки, но, как бы кренясь над зияющей пропастью, требовало контрфорсов, равновеликих его устремленности к бездне. Его унылое очарование состояло в способности обманывать надежды ждущего; его напряженные усики, нечувствительные к спокойным ароматам земли, поджидали вольное морское дыхание; в нем звучал крик вахтенного, призыв к уже зреющему эху, зарождающемуся в предельной напряженности настраивающегося на него слуха. Тот задремавший было корабль, который Марино изо всех сил старался поставить на якорь рядом с берегом, под воздействием моего свежего взгляда вдруг начинал разворачиваться и брать курс на горизонт; у меня было смутное ощущение, что его застывшие навигационные данные обещаны мне, — я уже чувствовал подошвами его дрожь, как мостик славного корабля внезапно чувствует шаги отважного капитана. В Адмиралтействе все спало, но спало тяжелым, беспокойным сном, как в ночь, когда случаются чудеса и сбываются пророчества; я разжигал эту новую жизнь, рождавшуюся из моего терпения; я чувствовал, что принадлежу к породе тех вахтенных, чье бесконечно обманываемое ожидание питает своими могучими родниками уверенность в том, что событие грядет.