— Так это, значит, вы… — произнес голос, очарование которого заключалось в его невыразимой непринужденности, словно все легко касающиеся ушей слоги, отчетливые, гладкие, новые, выныривали один за другим из какой-то прозрачной жидкости.
Старый Даниэло скользящим жестом снял руку с моего плеча и, неторопливо обойдя мой стул, встал передо мной, не произнося ни слова. Мне показалось, что на мгновение его доброжелательная улыбка стала какой-то натянутой; когда я попытался встать, рука его снова опустилась мне на плечо с такой мягкостью и снисходительностью, какие позволительны лишь человеку, перед которым все ходят по струнке.
Он, казалось, совсем не торопился сесть и, стоя передо мной на фоне теперь уже совсем побледневших окон, как бы играл своим чуть склоненным надо мной странным и длинным силуэтом, не без некоторого самолюбования человека, отдающего себе отчет в своих преимуществах. Черты его лица и взгляд терялись в почти непроницаемой тени, но в напряженной неподвижности его фигуры — кстати, весьма гибкой, которую длинная мантия Совета делала почти элегантной, — было что-то гнетущее. По некоторому едва заметному налету театральности, с которой начинался наш разговор, я почувствовал, что в этих стенах, где утонченные традиции тайной полиции переплетались с опытом крупных процессов (в былые времена немало орсеннских лиц бледнело при одном лишь воспоминании о допросах в Наблюдательном Совете), игра велась вплотную к человеку, почти без запрещенных приемов, и что во время бесед с глазу на глаз самым неприятным зачастую был их слишком конкретный характер.
— Я очень любил вашего отца, Альдо. И уже давно хотел с вами познакомиться…
Когда он садился, свет лампы косо скользнул по его лицу и зацепился за блеснувшую грань знаменитого царственного носа рода Даниэло, настолько резко бросающегося в глаза, что я испытал своего рода шок, как если бы узнал гуляющего по улице короля по его выгравированному на монетах профилю. Вокруг его затуманенных, как бы объятых тяжелой дремотой, но вместе с тем настороженных серых глаз — глаз охотника на диких зверей и в то же время глаз видящего наяву сны мечтателя — витало что-то вроде дымки. У него было лицо человека с тяжелой кровью, человека, полного грубых страстей и полновесных земных аппетитов. Тем не менее складывалось такое впечатление, что какая-то присущая ему горячность все время испепеляет в нем некие тяжкие, лежащие на всем отметины: некую почти изысканность, выглядевшую еще более неестественной оттого, что она была явно неуместной, некую неловкую, почти неуклюжую кротость, печать которой ложится на лицо обращенного в веру наемного солдата, когда за ним после многих лет свирепой войны надолго захлопывается дверь монастыря.
— …Жаль, что это происходит при столь печальных обстоятельствах.
Он резко вскинул голову, посмотрел на меня своими серыми глазами, и я весь напрягся на стуле, но следующие слова изрядно меня озадачили.
— Не смогли найти, как мне сказали, тело капитана Марино. Мы все очень переживали. Он был прекрасным офицером и преданным солдатом.
Голос как бы нашел нужную тональность и стал тоньше, как просунутый в щель ноготь.
— Я знаю, что вы подружились с ним.
— Капитан был человеком прямым, лишенным изъянов. Я его действительно любил и был благодарен ему за то, что он сильно облегчал выполнение моих функций в Адмиралтействе.
— Мне известно, что капитан предпочел бы покоиться в орсеннской земле, — с неожиданной торжественностью продолжал голос. — Он заслужил это право, как никто другой. Прошу вас проследить, когда вы вернетесь в Адмиралтейство, чтобы поиски были продолжены.
Пальцы его нерешительно, скучающе постукивали по столу, и мне даже на какой-то миг показалось, что аудиенция вот-вот закончится. В серых глазах промелькнуло сонное, усталое выражение. Мне вдруг стало как-то очень неуютно.