Прилагаемый документ оказался донесением Бельсенцы, очевидно тоже решившего нарушить молчание. Приведение «в состояние боевой готовности» крепости (я походя задумался над этим по меньшей мере странным фактом: с такой поспешностью поверить на слово столь удаленному свидетелю), на которую, похоже, вся Маремма ежедневно нацеливала свои лорнеты (ведь огромная масса крепости возносилась очень высоко над плоским песчаным берегом), подтверждало панические слухи и, кажется, значительно усилило охватившую город лихорадку — до такой степени, что Бельсенца испугался. Он даже решился — по крайней мере так можно было истолковать одну из стыдливых перифраз — арестовать в общественных местах, не привлекая к этому факту особого внимания, несколько перешедших границу допустимого болтунов. Все его донесение, составленное с исключительной осторожностью и сдержанностью, отражало колебания Бельсенцы в момент, когда он пытался определить линию своего поведения: с одной стороны, ему не хотелось навлекать на себя упреки в халатности в том случае, если бы было решено положить конец паническим настроениям, а с другой стороны, он был настроен сохранить маску невозмутимости, если приведение крепости «в состояние готовности» действительно оказалось бы прелюдией серьезных событий.
Пробежав глазами записку Бельсенцы, я внимательнейшим образом, тщательно, как при переводе текста на другой язык, перечитал от начала и до конца инструкции Совета и в полном недоумении положил листки на стол. Мне казалось, что у меня на глазах, которым я отказывался верить, что-то пришло в движение — нечто похожее на покачивание скользящего в море корпуса судна. Какой-то взгляд у меня за спиной, взгляд, казавшийся мне упорно прикованным к земле, поднимался, устремлялся к горизонту, изменял всю мою перспективу. Предчувствие во мне, похожее на срывающийся с мачты торжественный возглас наблюдателя, уже кричало вместе с этим взглядом: «Земля!»— и придавало плоть и форму уже преследующему меня призраку.
Сквозь полуденную сонливость до меня донесся шум мотора, а потом я увидел в стекле открытого окна отражение мягко остановившейся у меня перед дверью мареммской машины. Мне вручили письмо. Ванесса просила меня приехать на следующий день рано утром. Похоже, во дворце Альдобранди было известно многое. Марино отправился на «Грозном» в двухдневное плавание к губковым отмелям, чтобы сменить там дозорные экипажи; мне настолько явно облегчили задачу, что я даже рассердился. Эта манера Ванессы брать все в свои руки мне не нравилась: у меня то и дело возникало ощущение, что она ставит Марино в положение обманутого мужа, и мне становилось обидно за него. Наши уединенные беседы, которые она устраивала, инстинктивно заставляли меня принимать сторону капитана: еще никогда я не ощущал так остро мое дружеское расположение к нему, как в те моменты, когда она со свойственной ей бесцеремонностью оказывала мне знаки внимания и демонстрировала свою требовательность.
Направляясь ранним холодным утром в Маремму, я ощущал нечто похожее на очарование ничем не омраченного ожидания, которое я уже испытал, когда отправлялся в Сирт. Я даже не стал пытаться угадать, куда меня приведет эта вылазка, которую Ванесса окружала столь плотной завесой тайны. По мере того как светлело, над дорогой все громче звучала печальная песнь птиц, глуховатая и монотонная, как любой сиртский день, сыпучая, как песок этих безграничных пространств; покой серых равнин, привычно увлажненных утренним туманом, походил на томные летние зори, что тянутся, словно прибитые стихающим ливнем. Иногда я оборачивался назад и видел сзади крепость, окрашенную в мертвенно-бледный цвет, окутанную складками ниспадающего на нее тумана; а впереди меня, вдали — ртутные отблески лагуны, образовывавшие на горизонте узкую ломаную черную линию, и мне казалось, что я физически ощущаю, как сквозь сгущающуюся томительность утра тянутся токи этих двух полюсов, между которыми отныне мне было суждено жить, заряжаясь под покровом тумана их летучим электричеством. Мне снова вспомнилось, на этот раз более отчетливо, донесение Бельсенцы; я задержал взгляд на уже проступившей над морем темной каемке, откуда до меня доносились вместе с дремотными порывами ветра мощные, тяжелые запахи лагуны; я невольно прислушивался — так вслушиваются, взобравшись на холм, в отдаленные звуки погруженного в дымку города — к тихому и яростному шуму, производимому в моей памяти этим притаившимся, подобно болоту во время вечерней грозы, городом; шум питал эту тяжелую атмосферу, заставлял вяло пульсировать состоящий из тумана кокон над городом, слабо бился под ним, как бьется укутанное плотью сердце.