Однако было ясно, что, несмотря ни на что, Маремма все-таки продолжает думать о других вещах. Веселость Бельсенцы сразу спадала, когда к нему приводили — причем довольно часто — какую-нибудь гадалку, предсказывающую по картам апокалипсис, или одного из тех лохматых «оповещенных» (так называли их в народе) с плутоватыми глазами и заискивающими манерами, которые пророчествовали теперь с наступлением сумерек на набережных, собирая вокруг себя толпы простого люда из лодочников.
— Эти птички вызывают у меня особую тревогу. За ними что-то или кто-то стоит. Эх, если бы мне удалось сцапать того, кто им платит! — процедил Бельсенца сквозь зубы, присвистнув от гнева и бессилия.
Всех их отличала абсолютно одинаковая линия поведения, характеризовавшаяся преувеличенным уважением — причем, похоже, искренним — к знакам и представителям власти. Когда их вталкивали в полицейский участок, они тут же начинали приветствовать по очереди всех, кто там находился, — отмеряя каждому ровно столько церемонного и восторженного пафоса, сколько требовали их должность или звание, — а потом прислонялись к стенке и стояли там молчком, смиренно потупив глаза. После чего вытянуть из них какую-либо информацию было совершенно невозможно. Сколько Бельсенца ни кричал на них, сколько ни грозил им розгами, они прерывали свое молчание лишь для того, чтобы не очень убедительным тоном мямлить обрывки заранее заготовленных фраз, нечто вроде нелепых заклинаний из их топорных проповедей, в которых Фаргестану неизменно отводилась неопределенно-апокалипсическая роль, приписывалась некая причудливая миссия провидения, но в обратном значении.
— Время пришло… Все мы обречены и все будем Там… Слова сказаны… Все мы пересчитаны от первого до последнего…
Их гнусавые, пронзительные, привычные к открытым пространствам и пустым площадям голоса вдруг звучали настолько неестественно посреди скептического безразличия голых стен, что они почти сразу же замолкали и забивались в угол, дрожа, как попавшая в западню дичь, вжимая голову в плечи, как те испуганные и преисполненные печали ночные птицы, что трепещут в ужасе от звука собственного голоса. Бельсенца пожимал плечами и в зависимости от настроения либо отправлял их пинком под зад восвояси, либо отсылал на несколько дней в городскую тюрьму; предварительно их обыскивали, но, странное дело, — как бы в опровержение догадок Бельсенцы — золота в их карманах почти никогда не оказывалось.
Тягостное впечатление производили на меня эти допросы. Черные провалы ртов, внезапное зияние нереального, «детского» кошмара, ощущение чего-то зловещего. Особенно меня поражали их отвислые, беспомощно дрожащие, почти непристойные губы — словно жизнь в них только что сдала свои последние позиции, словно нечто необъяснимое коварно воспользовалось этой слабостью, чтобы поведать о глубочайшем крушении человека. За слышимым голосом, казалось, звучал другой, тихий и совершенно убитый, панический голос; от него холодело в затылке, волной молчания он накатывался на сидевших за столом полицейских. В этой грязной, сонной конторе, в этом обломке города, превращенного в мумию и прокаленного до состояния неподвижной развалины, вдруг возникало нечто, похожее на трещину мрака посреди бела дня, нечто вроде гниющего кошмара, вышедшего из своего векового сна и теперь лопающегося у нас на глазах, вставшего и спускающегося по ступенькам.
Попадались в этом кишении личинок и более гордые силуэты. Как-то раз, в одно из моих посещений конторы Бельсенцы, туда привели девушку — очень бедно одетую, но с тонким, почти аристократическим лицом, — которая на углу овощного рынка предсказывала будущее по пеплу. Допрос начался плохо: ее упорное нежелание говорить выглядело настолько наглым, а ее отстраненный, презрительный взгляд казался настолько вызывающим, что лицо Бельсенцы, нервничавшего в этот раз сильнее, чем обычно, или, может быть, находившегося во власти каких-то тревожных догадок, постепенно налилось холодным гневом.
— Значит, не хочешь говорить. Что ж, посмотрим. Ты сама этого хотела! — бросил он хриплым тихим голосом. — Выпороть.
Мне показалось, что в полумраке комнаты глаза девушки потемнели еще сильнее. Ей связали руки за спиной, просунули шею во вделанное в стену низко над полом кольцо, потом один полицейский высоко задрал ей сзади юбки, а на голову надел капюшон. По участку прокатилась волна смачного возбуждения и веселья. Бельсенце такое времяпровождение было, в общем-то, несвойственно, хотя в самой Орсенне власть отличалась тяжелой рукой и удары в силу долгой привычки раздавались там направо и налево с насмешливой непринужденностью. Однако в наступившем на этот раз гробовом молчании было что-то необычное, отчего готовые сорваться шутки так и не прозвучали.