- Пожалуй, что и так, а все-таки возразить бы тебе я мог многое, да некогда мне с тобой тут философией заниматься. Скажи лучше, отчего ты не протезируешь себе конечности?
- Как это, ваше благородие?
- Отчего, говорю искусственные ноги себе не сделаешь?
- Ваше благородие, товарищ доктор, да как же сделать-то? Денег-то ведь нет. Сами видите, милостыней живу. В царское-то время, может, за Егория мне что и сделали бы, а теперь - сами видите, заслуги мои ни к чему пошли.
- А теперь у нас медицинская помощь бесплатна, и всякий имеет право лечиться. Пойди в районную амбулаторию к любому хирургу, и тебе будет оказана квалифицированная помощь. Пожалуй, я дам тебе записку в институт протезирования - я там кое-кого знаю.
Он вынул блокнот.
- Фамилия как?
- Ефим Дроздов, разведчик.
- Звания твои старорежимные мне не нужны, дурачина.
И он стал писать.
- Вот, пойдешь с этой запиской по адресу, который здесь стоит. Я попрошу сделать что можно, чтобы протезировать тебе хотя бы одну конечность. Только Георгиевский крест изволь снять и "господином" и "благородием" меня там не величай. Я ничего о себе не скрываю, но в смешное положение попасть не хочу, слышишь?
- Слушаю, товарищ доктор! Премного благодарен. Посчастливилось мне за последнее времячко: месяца этак два назад его благородие поручика Дашкова встретил, а теперича вас. И с им тоже все равно как родные повстречались.
- Дашкова? Князя?! Ты уверен? Ты узнал его?
- Вестимо, узнал. Ведь я с их взвода. Постояли, поговорили...
- Дашков! Это тот, у которого было тяжелое ранение в грудь, кажется?
- Так точно, ваше благородие! Вы же их и на ноги поставили, дай вам Бог здоровья!
- Дашков... Он назвал себя?
- Никак нет! Я сам их окликнул, как и вас, а они тотчас подошли и ласково этак со мной говорили. Сотенку я получил с их.
- Он не дал тебе своего адреса?
- Никак нет. К чему ж бы? Попросили о их не рассказывать, что здесь находится, я запамятовал. Ну да ведь вы свой человек - тоже крымский, худого не сделаете.
- Так, все ясно. Ну, прощай. Завтра же поди с моей запиской.
И разговор на этом кончился.
В этот же вечер двумя часами позже в один из "особых" отделов шло телефонное сообщение осведомителя:
- Имею все основания предположить, что в Ленинграде скрывается опасный контрреволю-ционер - офицер-белогвардеец, бывший князь Дашков. Активный контрреволюционер. Командовал "ротой смерти", отличался храбростью в боях, идейно влиял на окружающих. Был ли у Деникина, не могу сказать, а у Врангеля был - могу совершенно точно заверить, так как он лежал в Феодосийском госпитале, где каким-то образом избежал репрессий. Какие основания предполагать? Видите ли, его примерно в оно и то же время опознали в лицо бывшая сестра милосердия и бывший солдат - нищий. Оба сообщили мне... Что? Извольте, повторю: бывший князь Дашков, имени и отчества не помню. Гвардии поручик. Возраст... Теперь примерно должно быть лет тридцать... Наружность? Я его девять лет не видел! Тогда был высокий красивый шатен, гвардейская повадка... Особые приметы? Да, пожалуй, что и нет... разве что рубцы от ран... Было ранение черепа и, кажется, грудной клетки... Точнее локализировать не берусь - забыл... Адрес медсестры? Это, видите ли, моя жена. Очень больная... Мне не хотелось бы ее тревожить, притом и болтлива не в меру. Я попробую сам ее расспросить и если что-либо поточнее узнаю - сообщу дополнительно... Адрес нищего? Не спросил! Дал маху! Впрочем... погодите... его можно отыскать через институт протезирования. Берусь это сделать. Он и для очной ставки может вам пригодиться. Я зайду потолковать в ближайшие же дни. Завтра не могу занят. Всего наилучшего!
Глава двадцать вторая
ДНЕВНИК АСИ
30 марта. Во всем виноваты фиалки! Если бы не они, я не сидела бы за этой тетрадкой. Было так: вчера я в первый раз пошла к Елизавете Георгиевне Муромцевой. Бабушка сама послала меня, говоря, что пора и нам оказать ей внимание. Я купила на улице несколько букетиков фиалок (это не наши фиалки - одесские). В комнате Елизаветы Георгиевны как будто сконцентрирована та настроенность на высокую ноту, в которой она живет: порядок, тишина, книги - здесь царство мысли! Я не утерпела и заглянула в две книги, где лежали закладки. Это оказались "Роза и крест" и "Три разговора" Соловьева. Но ни то, ни другое я не читала. Как мне нравится в Елизавете Георгиевне возвышенность ее мысли! Я терпеть не могу разговоров про новую шубу, про зарплату, про тесто и магазины, а вот у Муромцевой этого совсем нет - она всегда au-dessus*.
* Выше (франц.)
Когда она вышла в кухню приготовить чай, я осталась одна на несколько минут, подошла к ее столику, чтобы разместить фиалки в вазочке, и, разглядывая фотокарточки в маленьких рамках, нечаянно толкнула вазочку. Вода пролилась, а рядом лежала раскрытая тетрадь. Я взглянула, не расплылись ли чернила, и совсем нечаянно прочитала несколько строчек. Это оказался ее дневник, и там под сегодняшним числом было написано: "На меня наплывает мир моей любви, в котором тысяча и тысяча глубин. Меня сводят с ума его горькая интонация и изящество жестов. И в то же время я люблю в нем не внешний облик, и будь он изуродован или искалечен, я бы любила его не меньше!"
Я остолбенела, когда прочитала. Я не сразу сообразила, какое преступление сделала: бабушка много раз говорила, что прочесть без разрешения чужое письмо - такое же воровство, как вытащить деньги из кармана, а тут еще, как нарочно, попалась такая большая значительная фраза... Я тотчас решила, что выход из этого положения лишь один - тут же попросить извинения. Я так и сделала. Елизавета Георгиевна простила меня, но пожелала узнать, какой именно текст стал мне известен, и когда я процитировала, сказала очень серьезно: "Если уж вы заглянули в мою душу, узнайте: эти строчки относятся все к тому же человеку - никого другого я не люблю и любить не буду". И рассказала, что пишет дневник с 16-ти лет и всегда запирает его в ящик, а ключ носит на шее рядом с крестиком. "В этом дневнике моя душа, - сказала она, - до сих пор еще ни единый человек не прочел из него ни единой строчки, а перед смертью я сожгу его". Все это меня очень заинтересовало. Я решила тоже писать дневник, тоже носить ключик на шее и сжечь все перед смертью.