Раненый пробормотал что-то. Елочка взглянула ему в лицо, но глаза его были по-прежнему закрыты. «Бредит», — подумала она и уже хотела отойти, но он отчетливо проговорил:
— Приказ отступать… разбиты… Россия погибла!
Елочка застыла на месте. «Да! Погибла! А те, кто готовы гибнуть за нее, даже в бреду говорят о ней!», — подумала она, чувствуя, что слезы поднимаются к ее горлу.
Тяжело далась эта первая ночь в палате! Боясь упустить минуту оказать вовремя помощь, она всю ночь перебегала от постели к постели, все дрожа от волнения, и каждые пять минут возвращалась к запомнившемуся ей раненому, прислушиваясь к его дыханию и замирая от страха, что придется браться за шприц.
Он все же продолжал метаться и говорить что-то бессвязное. Только утром пришел в себя. Подойдя к его постели, она увидела, что он шарит рукой по столу, отыскивая стакан с водой.
— Сестрица, который это день, что я здесь? — спросил он.
Она поднесла к его груди стакан и приподняла ему голову.
— Вас привезли вчера утром. Как вы себя чувствуете? Ваша рана, наверное, болит очень?
Она еще не знала, что такие вопросы в госпитале не приняты.
— Нет, благодарю. Почти не болит, когда не двигаюсь, — как-то странно равнодушно ответил он и более не продолжал разговора.
В следующее дежурство она пришла в палату утром и должна была дежурить до вечера. У дверей палаты стоял солдат на костылях.
— Сестрица, явите Божескую милость! — начал он.
Елочка обернулась, готовая выслушать. На нее смотрело солдатское бородатое лицо — простое, открытое, мужественное.
— Мне про здоровье их благородия узнать. Давеча просил милосердную пропустить — не пущает! Говорит, дохтур не велел; очень будто бы их благородию худо, разговаривать вовсе не могут. Так уж будьте добры, сестрица, коли никак нельзя пройтись к господину поручику, скажите хоть, пошло ли дело на поправку. Я денщик ихний буду.
— Сейчас узнаю, солдатик. Как фамилия твоего офицера?
Он назвал фамилию, старую, княжескую.
«Это тот, молодой, с Георгиями!» — подумала Елочка. Она прошла к столику и развернула историю болезни: «С утра в сознании… Общее состояние по-прежнему тяжелое; дыхание короткое, затрудненное, почти не говорит, отказывается от пищи, жалобы на боль в боку…».
Она вышла к солдату и передала ему подробности.
— Премного благодарен, сестрица. Очинно я за его благородие тревожусь. Умирать-то им еще рано, хоть они и говорят, что им жизни не жалко, потому как горя у их и вправду много…
— Горе? Какое же у него горе? — спросила Елочка и вспомнила траурную перевязь на его рукаве.
— Ох, и не перескажешь всего, сестрица! Спервоначалу, года этак полтора тому назад, его превосходительство, папеньку ихнего, в Питере расстреляли; с месяц будет назад, здесь, под деревней Васильевкой, братец их старший убит был. Очень тогда горевали его благородие. Все мне, бывало, говаривал: «Василий, как я матери сообщу?» А мамаша-то их в Орловской губернии, в своей вотчине оставалась. Мы с его благородием сильно тревожились, как бы красные над госпожой генеральшей чего не учинили, потому как вестей от ее уже давно не было. Вдруг, дён этак пять тому назад, приезжает оттоль офицер и рассказывает господину поручику, что вотчину их краевые сожгли, а барыню нашу расстреляли. Нутро у меня все ровно перевернулось! Этакая барыня добрая — и такая смерть! Упокой, Господи, ее душу! Когда мы с господином поручиком в окопах под Двинском сидели, она нам посылки посылала и кажинный-то ящик, бывало, делила пополам — половину ему, а другая — мне. И махорки, бывало, пришлет, и чаю, и сахару, и колбасы копченой. С ума у меня теперича моя барыня нейдет. А каково-то господину поручику лежать с такой лютой думой? Очень они любили мамашу-то.
— Зайди попозже, я сама попрошу доктора и, если позволит, пропущу. А впрочем, не трудись, ведь нога у тебя больная. Я прибегу и скажу, когда можно будет. Ты в пятой палате?
— Так точно. Премного благодарен, сестрица!
Елочка хотела уже отойти, но, движимая теплым чувством симпатии, спросила:
— Вас обоих одновременно ранило?
— Так точно, обоих вместе! Тоже около деревни Васильевка, осколками засыпало, когда с донесеньем скакали. Пришлось ранеными добираться. Его благородию не подняться было — я их на руках донес!
Елочка еще раз взглянула на говорившего… Она была воспитана в безграничном уважении к русскому солдату и готова была бы просиживать ночи у изголовья героя, подобного этому, но все романтическое оставалось теперь для офицера.
Боясь показаться навязчивой в своем сочувствии или любопытной к чужому горю, она старалась приближаться к его постели незаметно, и он мог думать и думал, что она вырастает из-под земли, и всякий раз, как только он пытался пошевелиться, ей смертельно хотелось, чтобы он, подобно другим, заговорил с ней или подозвал ее, но он упорно не делал этого. Раздавая градусники, она подошла и, желая хоть чем-нибудь развлечь его, сказала:
— Вас очень хочет видеть ваш денщик.
Его лицо впервые оживилось:
— Добрый мой Василий! Как его рана?
— Кажется, лучше. Он уже бродит на костылях. Несколько раз он подходил к двери справиться о вашем здоровье.
— Вы знаете, сестрица, он нес меня на руках версты две или три. Я просил его прислать за мной санитаров, но он не захотел меня оставить.
Елочка предчувствовала что-то в этом роде.
— Я приведу его сюда, только вы не говорите много и не шевелитесь, — сказала она и, прибрав на его столике, пошла за солдатом, хотя врач не раз говорил ей, что с посещениями и разговорами следует подождать. Елочка решилась сделать по-своему, ей хотелось увидеть, как они встретятся друг с другом — офицер и денщик. Однако ей не удалось увидеть хоть издали — ее отозвал дежурный врач и оставалось только рисовать в воображении это свидание. «Дал ли он ему руку, усадил ли? — думала она, мотая бинты и раздавая лекарства. — Наверное, и руку дал, и усадил — между ними не может быть обычной субординации».
Госпитальный день шел своим порядком: часто приходилось подходить то к одному, то к другому, а он по-прежнему оставался безучастен ко всему и не находил нужным ее окликнуть, хотя тоскливо метался по подушке и брался рукой за больной висок. Когда она читала раненым газеты, несколько раз украдкой взглядывала на него и не могла понять, слушает ли он.
«Наверное, я так и уйду, не сказав ему ни одного задушевного слова!» — с грустью думала она.
Как раз в эту минуту в палату вошел санитар и громко выкрикнул заветную фамилию.
— Есть такой? Письмо из полка пересылают.
— Я, — ответил он, приподнимаясь.
Схватив письмо, он торопливо пытался вскрыть его левой рукой, опираясь на правую, но это ему не удавалось.
— Позвольте, я вам распечатаю, — сказала Елочка.
Он передал ей.
— Число! Покажите скорей число, сестрица! Рука моей матери… Если это письмо недавнее, значит, она жива! — голос его оборвался…
Елочка сама взволнованная, поспешно распечатала конверт. Секунду она помедлила с ответом.
— Это письмо, видите ли… Оно, по-видимому, уже давнее. Оно послано полгода тому назад. Оно, по-видимому, блуждало где-то.
Он молча опустился на подушку. Елочка протянула ему письмо и деликатно отошла к соседнему столику.
— Сестрица! — позвал его голос, который она уже не могла спутать ни с чьим другим. — Могу я просить вас прочесть мне? В глазах у меня сливаются почему-то строки…
— Это от расширения зрачков и скоро пройдет, — ответила она с видом заправской сестры милосердия и села у его постели. На всю жизнь запомнилась ей эта минута — слабо освещенная палата, его лицо и каждая строчка этого письма! — «Бесценное мое дитя, дорогой мальчик, — начала она и невольно остановилась, охваченная волнением… Незаметно покосилась на него и увидела, что он положил себе руку на глаза… — Уже давно я не имею известий ни от тебя, ни от Дмитрия и совсем изболелась за вас душой! Где вы? Живы ли? Или я уже одна на всем свете? Я говорю себе, что Бог милостив и сохранит мне вас, и тут же думаю, как смею я надеяться на Его милосердие и чем я лучше других, кого постигло несчастье? Меня измучила мысль, что, может быть, один из вас ранен и лежит среди чужих, а я ничем не могу помочь и не могу ухаживать так, как ухаживала, когда вы болели скарлатиной в детстве. Помнишь, как ты любил клюквенный морс, которым я тебя поила? Я молюсь за вас утром, молюсь вечером, а среди дня хожу в лес к моей любимой часовенке Скорбящей, и в этом все мое утешение. Я уже не живу в Залесье. Я должна сообщить тебе очень печальное известие — нашего Залесья больше не существует: беглые фронтовики, распропагандированные сельсоветами, и пришельцы из железнодорожного поселка сожгли его дотла. Но мне не состояния жаль, а дома, где родились выросли мои дети, где я была счастлива. Они свирепствовали, точно вандалы: грабили утварь, рубили наши трехсотлетние дубы, топтали цветники, разбивали оранжереи, даже воду в бассейне выпустили, очевидно, специально чтобы погубить золотых рыб. Бог им судья! За меня не бойся, я нашла себе приют у крестьян в деревне. Ты знаешь, как они меня любят. У меня есть хлеб и я под кровом, а больше мне теперь для себя ничего не надо. Ушла я в чем была, не смогла захватить ни драгоценностей, ни бумаг, ни денег. Со мной только твоя фотография — та, где ты двухгодовалым ребенком с медведем, и другая — ты и Дмитрий, сфотографированные вместе в кадетской форме. Но если Господь сохранит мне вас обоих, я буду считать себя еще неизмеримо богатой. Впрочем, я не совсем точна, со мной еще Рекс, вчера, когда я пошла на пожарище, я нашла его там — он выл перед останками дома. Видел бы ты, как он мне обрадовался, как прыгал мне на грудь и лизал руки. Я сама обрадовалась ему, как человеку. Не знаю, дойдет ли до тебя это письмо? Решаюсь послать его с верным Егором в Крицкое, оттуда уезжает один офицер, чтобы пробраться в Белые армии при посредстве Белого Орла. Он, может быть, тебя разыщет… Иногда я верю, что мы увидимся, иногда мне кажется, что я уже никогда не увижу вас. Вкладываю в письмо листочки уцелевшей от пожара яблони. Я знаю, что ни меня, ни Залесья ты никогда не забудешь. Твоя мама».