Так в бесформенном блоке угнездилась форма, принесенная с улочки под платанами, извлеченная из милой старины с ее наслоениями дряхлеющих пластов времени, старины разрушающейся и разрушаемой, но – я уверен – неуничтожимой, покуда они, грузины, живут на свете.
5
«Грузия, зачарованная света сторона…», сторона, куда меня тянуло в течение пятнадцати лет разлуки, поклон тебе и привет.
Из всего, что о тебе написано, чаще всего я вспоминаю слова, пропетые дрожащим, хриплым голосом Булата Окуджавы, недаром наполовину грузина… «Грузинская песня», исполняемая как интимное признание в том, что важнее всего, это некий ритуал осторожных, магических жестов, словно особого рода молитва. Ритуал должен быть совершён, «ведь если нет, – поет Булат, – так зачем живу я на этой вечной земле?»
Среди других там есть три знака, которые почему-то особенно действуют на меня: «Синий буйвол и белый орёл, и форель золотая…». Я специально не спрашивал его никогда, что это означает. Предпочитаю догадываться, что это три стихии Грузии, три сферы существования, а буйвол ассоциируется у меня с «Голубыми рогами» и с детской радостью Симона Чиковани. Но лучше, чтобы это так и оставалось недосказанным. Как те бесконечные архипелаги знаков, которыми окружала меня Грузия и из которых я постиг, возможно, лишь несколько – бессильный перед глубиной их значений, обреченный лишь касаться поверхности банальными жестами туриста.
Потом я слышал оттуда отдаленные, глухие сигналы. Судьба Грузии беспокоила меня.
Не знаю даже, вспоминает ли там кто меня, кроме – чтобы сказать попросту – одного вросшего в их среду русского, человека большого благородства и культуры.
Но опять-таки случилось так, что когда спустя двенадцать лет я приехал в Москву, среди тех, кого удалось отыскать и кто откликнулся наиболее сердечно, была небольшая группа московских грузин. Они почти ежедневно звонили, справлялись, был ли я там-то, видел ли то-то, настаивали, чтобы пошел, по-скольку билеты уже есть, сообщали, что будут ждать у музея, театра, кино. Это был сердечный кредит, который радовал и заботил, так как я не знал, как и когда его оплачу. Ведь я еще ничего для Грузии не сделал. Издательские планы прошлых лет – по причинам абсолютно внелитературным – кончились ничем, а самоучитель грузинского лежит без пользы по причине моей лени: я не одолел даже первого урока.
Я объяснял им это за московским грузинским столом. Они добродушно улыбались. «Анджей, – говорили они, – в следующий раз ты должен полететь в Тбилиси. Обязательно, тут нечего и думать. Мы отдадим тебя в руки наших друзей».
Дорогие, думал я тогда, откуда вы, даже вы, могли бы знать, сколько раз я возвращался туда. Склоны Сагурамо перечеркнуты крылом самолета и отходят теперь вбок, открывая нить света, ведущую сквозь густой мрак к пульсирующему зареву города, сердце подскакивает к горлу, колеса ударяются о бетон. Я прилетел, я здесь, сейчас сяду во что-нибудь и поеду вдоль Куры к Мтацминде.
Я не скажу вам, сколько раз бывал так в вашем городе, прежде чем не вернусь на самом деле. Может быть, в этом году, может, в следующем. Но непременно вернусь.
Ведь если нет, так зачем живу я на этой вечной земле?
МОЙ СОБСТВЕННЫЙ УЗЕЛ
Я подхожу к концу, собираю в единый узел разбросанные концы и мотивы.
Так проходило (или не проходило) моё знакомство с Россией и соседними с ней краями. Зигзагами, извилисто, с возвращениями или без них. Организованно или по воле случая. А может быть, не случая, а какой-то своеобразной логики, которой я еще не постиг?
Многих проблем и людей я здесь не коснулся – по разным причинам. Может, расскажу о них позднее.
Моим стремлением было пробиться к чуть большему пониманию. Или, скорее – к несколько меньшему непониманию. Всё время возникало нечто неожиданное, я постоянно получал уроки неоднозначности. Возможно, более однозначным являлся мир руководства, властей, но с ним я не соприкасался. Люди же доступного мне круга время от времени открывались с какой-то неожиданной стороны. Я наблюдал, скажем, феномен ложной памяти. Непосредственные свидетели убежденно давали иногда явно ложные показания: я понимал, что в результате многолетней тренировки они внушали себе – ради самозащиты – фальшивую версию событий, так что она становилась для них единственно верной. Один очень хороший писатель – его уже нет среди нас, а жизнь ему выпала тяжелая, поэтому не называю его фамилию – как-то пригласил меня в ресторане к своему столику, чтобы торжественно отречься от того, что написали о нем «польские ревизионисты». Сидевшие вокруг верные и скверные литераторы согласно кивали головами, а мне было очень стыдно за этого человека. Другой видный ленинградец, мастер калькуляций и комбинаций, сначала написал письмо в редакцию, что мы издали его по-польски, представив в несколько превратном виде, сместив акценты, а потом – также за столиком, только с глазу на глаз – хвалил: «прекрасно, замечательно, именно так, как надо!», после чего, войдя в раж, брызнул, точно струей из газового баллончика, своими раскаленными от ненависти эпиграммами, направленными против тогдашнего ленинградского партийного босса Толстикова. Эпиграммы изобиловали крепкими словами: выражение «толстожопый арлекин» относилось к числу самых мягких. А еще один ленинградец, порядочный, но осторожный человек, хотел остаться в стороне от этой истории, тогда тот же Толстиков вызвал его к себе в полночь, кричал и топал на него ногами. «Ну и сломил меня. Я подписал, что им было нужно»», – сказал он мне с печальной улыбкой. Я очень ценю его за трезвую самооценку, он долго и терпеливо ждал, а теперь с большой энергией действует во имя благих перемен.