Потом, во времена уже – по словам Ахматовой – вегетарианские, наступили трудности с устройством на работу. Она получила диплом учительницы, звонила в разные школы. Да, отвечали, есть место, приходите. Приходила. Ее испытующе рассматривали, заглядывали еще раз в анкету: таак, девичья фамилия, имя деда… Оказывалось, что место уже занято.
Всё это угнетало меня всё сильнее. Март 1968 был уже не за горами, но воображения на подобное у меня не хватало. Я даже произнес нечто вроде: у нас, по счастью, это совершенно невозможно. Мне потом напомнили про эти слова. Затем я услышал еще, как благодаря счастливой протекции ей подыскали работу в Союзе Писателей, но за это ожидали доводов признательности и лояльности в виде доносов. А когда не дождались, начались мелкие интриги. Я крикнул, кажется: «Девушка, да как вообще вы можете здесь жить!» Фраза, понятно, бессмысленная, но меня извиняло отсутствие советского опыта жизни; вскоре я убедился, что это страна, где жить одновременно нельзя и нужно, а жизнь представляет собой неустанную попытку примирения взаимоисключающих начал. Девушка тогда посмотрела на меня полунасмешливо – полуиспуганно: «Тсс!». Но кроме нас в зале было только двое пьяниц, занятых своим ритуалом. Что она ответила, уже не помню.
Тем временем снаружи стемнело, рейс подходил к концу. Внезапно сделалось людно. Вокруг нас, ожидавших причаливания, выросла большая толпа, единообразная, однозначная по своему составу – одни парочки, молодых и средних лет, на вид – все категории, слои, сословия. Мужчины штатские и военные. Мы переглянулись, моя спутница слегка покраснела. Всё стало ясно. Это был плавучий бордель. Единственная, пожалуй, в условиях тогдашней страшной тесноты и вынужденного квартирного коллективизма, возможность два часа побыть друг с другом без свидетелей. Для этого и устраивались такие рейсы. О чем знали все – за исключением нас, так уж получилось. А теперь мы все сравнялись в ситуации и ждали причала. Мужчины украдкой бросали в меру нахальные взгляды на чужих спутниц, а те – гораздо более открыто – рассматривали других женщин: цепко и оценивающе.
Это было какое-то пронзительное ощущение, которое я чувствую и сейчас, но не в состоянии назвать: отталкивающее уродство подобного существования, а одновременно милосердие, сочувствие, сострадание. Через несколько лет что-то из этого, пожалуй, общий тон, я услышу в песенке Булата к русскому представлению «Аппетита на черешни»: «Ах, пани, пановье – тепла нет ни на грош…» Именно это – ни на грош. Но когда это споешь, тепло рождается – от осознания беды. Повторю: это ощущение постоянно живет во мне, хотя и остается безымянным.
А может, это и есть как раз его имя: поцелуй на морозе.
Кроме того, тогда и завязался мой собственный, личный узелок. Возможно, в его основе была та нитка, о которой я упоминал: нитка или жилка, протянувшаяся еще с детских лет. Только теперь вместо взгляда Маяковского меня держали на привязи другие глаза, потому что девушка очень мне понравилась. Это и было главное. А дальше намотался, накрутился целый клубок наших сходств и различий, наш знак судьбы. Наша общая безотцовщина, две смерти, должно быть, почти в одно время и почти в одном месте. Мой отец, жертва сталинизма, человек, убитый людьми в форме, похожей на ту, что носил ее отец, жертва сталинизма. Тени отцов, что падают на наши жизни. Наше комсомольское воспитание в духе наивности и готовности самоотверженно служить бесчеловечным идеям – и благодать отрезвления. А поскольку жизнь не любит излишнего пафоса, всё это связало нас в один изящный вензель.
Три недели спустя мы объявили о нашей свадьбе. Я в жизни сделал немало глупостей, а к умным своим шагам отношу, слава Богу, именно этот. Осенью мы отметим четверть века совместной жизни.
Из всего этого и составился мой образ России.