Королева смотрела на меня доброжелательным и всеведущим взглядом. Казалось, ничто в жизни уже не способно удивить и поразить ее. Ее взор выражал ясное понимание добра и зла. Новый человек мог быть включен в космос ее знаний и памяти, в весь этот – заключенный в ней – двадцатый век, если был способен хоть чем-то блеснуть. Иначе он бесследно исчезал. Я почувствовал это сразу. Внимание Анны Андреевны было и милостью, и вызовом. «Молодой человек, – читалось в ее глазах, – вы знаете, кто я. А вы сами, вообще, являетесь кем-то? Стоит тратить на вас полчаса? А теперь давайте перейдем к делу!». Я обязан был блеснуть. И эта мысль лишила меня дара речи. Понятно, наряду с жутким волнением. В нормальной жизни меня не назовешь человеком робкого десятка, и с волнением я бы еще справился. Но необходимость сверкнуть фейерверком оказывала парализующее действие. Возможно, вы поймете меня.
Всезнающая королева должна была догадываться и о таком эффекте. В ее взгляде мне почудились веселые искорки. Она тактично дала мне шанс – своим глубоким, словно доносящимся из бездны голосом прочла несколько коротких стихотворений и предложила нечто вроде их элементарного разбора (в смысле «что хотел этим сказать поэт?»), спрашивала, какие ассоциации они вызывают. Это было легко, с подобным справился бы любой из моих студентов. Но для меня это означало продолжение экзамена, к которому я никак не мог приступить. Не мог – и все тут. Я обязан был эту невозможность преодолеть, поскольку ситуация была исключительная – ведь речь шла об Ахматовой. Я понимал это, мысленно проклинал себя – и умолк окончательно. Я лишь пожирал ее глазами, сознавая, что этот первый и последний раз через минуту закончится.
И он впрямь закончился – чуда не произошло. Королева спросила о знакомых поляках, после чего любезно распростилась со мной, все еще словно пряча легкую улыбку. Я поцеловал ее руку и вышел. Испытав полнейшее фиаско, я нес по Большой Ордынке чувство великой радости: что бы там ни случилось, но я ВИДЕЛ АХМАТОВУ и этого у меня никто не отнимет.
Вы скажете – для такой удачи результаты минимальны. И будете правы. Но всё же я ее видел.
Другой визит связан с посещением старого, теперь многоквартирного дома. Привел меня туда Гена – поэт и отменный знаток русского футуризма. Мы направлялись к последнему из последних футуристов, каким был Алексей Кручёных. (Правда, в Штатах доживал еще свой век Давид Бурлюк, пользовавшийся некогда крохами славы со стола Маяковского, но это был уже – в буквальном и переносном смысле – другой мир). Подниматься пришлось на какой-то очень высокий этаж, и мы порядком запыхались. В этом же доме жил некогда, по словам Гены, великий Хлебников. Времена благополучия старого дома и расцвета русского авангарда представлялись теперь равноудаленными. Хозяин открыл дверь и впустил нас на кухню: здесь он принимал гостей. В свою же комнату, как гласила молва, он не допускал никого. А о комнате этой кружили целые легенды. После смерти Алексея Елисеевича подтвердилось одно: уборка в ней не производилась, похоже, с двадцатых годов – хозяин имел привычку заворачивать мусор и любые отходы в газету и бросать эти свертки в угол. Так завершалась очень долгая и невеселая жизнь этого могильщика классической поэзии, построенная судьбой в виде своеобразного авангардистского хеппенинга – вплоть до полного распада формы. Футуризм сам по себе был художественным экстремизмом, а Кручёных являлся экстремальным экстремистом. Существуют такие участники-попутчики различных течений в искусстве, которые, знача в творческом смысле немного, суетятся, комментируют, скандалят, доводят всё до крайности. Их задача – шлифовать края доктрины своей группы, чтобы она резко отличалась от других. У меня дома есть старые кручёныховские брошюрки, дерзко задирающие любые другие ориентации, с заглавиями вроде «Обличья Есенина – от херувима до хулигана». В поэтическом плане Алексей Елисеевич был завзятым экспериментатором, а посему все антифутуристы лупили по нему, как по барабану. Именно он старался утвердить в поэзии «заумь», заумный язык, язык чистой формы, в связи с чем вульгаризаторы-критики издевательски потешались над ним на протяжении целых десятилетий. Маяковский упорно защищал своего неугомонного друга, назвав его как-то «иезуитом слова» и сетуя, что агитационные стихи приобретают у него проблематичное звучание… Ничего удивительного. Поэтом он был, прямо скажем, незначительным. Но, может, именно поэтому прожил такую долгую жизнь? Должно быть, очень трудными и бедными явились для него тридцатые, сороковые, пятидесятые годы. Ведь многие как-то приспособились, а он упорно держался своего края, в стороне от всего. Как раз в этой комнате с кухней.