А как не вспомнить Татьяну Алексеевну Паустовскую? Она была третьей, поздней женой писателя: когда они сыграли свадьбу, убежав из Москвы точно пара романтических возлюбленных, Константину Георгиевичу было под шестьдесят. А потому на нее тут же свалились его старческие недомогания, тяжелая астма, больницы, мучительное и долгое умирание. Всё это она переносила с редким мужеством, но и не только это. Друзья рассказывали мне, как умела она оберегать мужа от неверных шагов, бесцеремонно выставляя эмиссаров Союза Писателей, приезжавших за его подписью в фабрикуемых руководством заявлениях. Охотно верю, поскольку в гневе она была, должно быть, страшна: низкий, хриплый голос, яркая экспрессия (в молодости она выступала на сцене), крупное и в поздние годы сильно располневшее тело, двигавшееся энергично, размашисто, под стать ее характеру. Встретиться с Константином Георгиевичем я уже не успел: меня обмануло ощущение, что наш любимый писатель (кто же в Польше его не любил? А он – как мог – платил нам взаимностью) будет жить всегда и что можно особенно не спешить. Но повезло мне в том, что Татьяна Алексеевна образцово выполняла обязанности вдовы. Она показала все, что следовало увидеть, собрала на ужин круг близких мужу людей, чтобы я их послушал. Когда я спросил, могу ли я приехать к ней в Тарусу, где у Паустовских был летний домик (а этот городок на Оке, русский Казимеж, находился за пределами той сорокакилометровой зоны вокруг Москвы, в радиусе которой разрешалось перемещаться иностранцам), она ответила: «Конечно. Приезжайте. Охотно приму вас». Приняла, накормила, тактично позволила в одиночестве побродить по дому, ощутить его атмосферу, увидеть осеннюю панораму Оки, холмистый пейзаж, низкое небо, любимый залив – Ильинскую Впадину, могилу под дубом с концентрически расходящимися от нее тропинками. Всё в легкой дымке, в притушенной цветовой гамме, с ржавыми пятнами листьев – так, словно оказался в окружении картин, воссозданных им в рассказах… Я описал это, как умел, но должен еще упомянуть лампу, которую она зажгла в кабинете с верандой и на свет которой я время от времени оборачивался, идя в тарусских сумерках к автобусу. Дом излучал свет, и я знал, что там хлопочет вдова, спазматически глотая воздух, так как и ее душила астма. Это память о встрече в Тарусе, которую я ношу в душе.
А Мария Александровна Платонова? Подобная другим статью, а в то же время совершенно иная. В молодости петербургская барышня из хорошего дома, которую позднее жестоко потрепала буря гражданской войны, а затем почти тридцать лет проведшая рядом с Андреем Платоновым, крупнейшим, на мой взгляд, русским писателем нашего времени, делившая с ним жизнь трудную, бедную, полную страха, в атмосфере сгущающейся немилости властей, на краю гибели. Мужа пощадили, но забрали сына – таковы были сталинские методы. Снизив голос, Мария Александровна рассказывала мне порой, отрывочно, как ездила из тюрьмы в тюрьму и простаивала в очередях у каменных стен. Это были уже – в пору наших встреч – шестидесятые годы, но чувствовалось, что всё то продолжает жить в ней. Страх не исчезал. В моей воспаленной голове колотились строки из ахматовского «Реквиема»: Буду я, как стрелецкие жёнки, под кремлёвскими башнями выть… Я вообще не помню ее лица – при серьезном разговоре – без постоянных подергиваний, перемен в выражении, омрачений. Общение с ней было труднее, чем с другими вдовами, обычно либо открытыми, либо решительно замкнувшимися: да – да, нет – нет. Мария Александровна, гостеприимная и доброжелательная, походила в то же время на пугливого и опасливого зверька. Она то и дело закрывала или опускала глаза, сжимала губы, стискивала ладони, понижала голос, меняла тему. Разговор с ней был своего рода игрой. Иногда, услышав вопрос, она вообще не отвечала на него. А в другой раз, хитро поглядывая снизу на меня, говорила явную неправду, зато повторяемую официальной пропагандой, и удовлетворенно улыбалась, заметив в моих глазах блеск недоверия: кроме всего прочего, это означало – он кое-что понимает, с ним стоит разговаривать. Или провоцировала меня досказывать то, чего не хотела произнести сама: тогда она краснела, мяла руки и укоряла меня голосом, хваля взглядом. Вы удивляетесь, спрашиваете, к чему столько ухищрений? В нормальных условиях это было бы проявлением претенциозности и бабьей дури, и я бы, понятно, плюнул и пошел себе. Но в действительности тут обнаруживалось наследие ненормальной, страшной эпохи, продолжавшее бередить психические раны, вызывавшее напряжение нервов, да еще присутствовала и откровенная боязнь подслушивания, ведь квартира писателя располагалась во флигеле Литературного Института и оспаривать его возможность не приходилось.