К ней приходили, чтобы смотреть и слушать, и – конечно же – беседовать, в чем, понятно, первенствовала она. Надежда Яковлевна говорила хрипло, с астматическими придыханиями, короткими фразами. Многие годы ей приходилось спасаться от смертельной угрозы как затравленному зверю, защищая себя и память о Мандельштаме. Теперь она очевидным образом радовалась позднему счастью обладания своим гнездом, кругом знакомых, контактов, возможностью наверстать упущенное. Жаждала информации, касающейся самых различных областей жизни, которая некогда вытолкнула ее на обочину существования. Иногда, когда она задавала какой-либо вопрос, чувствовалось, что у нее есть свой ответ, а ваш она сопоставляет с тем, о чем говорит ее собственный опыт, и помещает в нужный отдел памяти. Я не назвал бы ее податливой в спорах, она судила обо всем резко и категорично, а под напором аргументов часто умолкала: это означало, что она не согласна и не собирается уступать. Ничего странного – ее сформировала суровая жизнь, и быть другой она просто не могла. Она не расточала красивых слов и изощренных формулировок, особенно когда чувствовала недомогание, а так было почти всегда, ее лаконичная резкость тогда еще более обострялась. Но она умела быть и компанейской: когда боль немного отпускала, Надежда Яковлевна любила скромное застолье, организованное по ее кивку какой-либо из подруг-помощниц из того, что было под рукой: хлеб, колбаса, сыр, бутылка «Столичной», – и, несмотря на строгие запреты врачей, позволяла себе одну рюмочку, выпивая ее с видом «Где наша не пропадала!». В других случаях пили чай, как в салоне и пристало.
Салон, кстати сказать, имел и свой специфический ритуал. В разные дни в нем принимали людей разных профессий, поколений и сфер. Их подбирала и делила на группы в соответствии с принципами, которые были ведомы лишь ей, сама хозяйка. Одних доводилось видеть постоянно, а других, даже бывая часто, не случалось встретить вообще. Так должно было быть – и всё. Впрочем, в связи со значением, придаваемым в России дружескому общению, которое призвано было компенсировать уродства публичной жизни, подбор круга гостей является здесь искусством и важным церемониалом. В салоне Надежды Яковлевны соблюдались два критерия: пришедшие обязаны были, конечно, быть своими людьми, иначе говоря – рекомендованными, проверенными, а, во-вторых, должны были иметь, что рассказать интересного хозяйке. Особую группу составляли мандельштамоведы всех стран, со «священным трепетом» (выражение Бродского) совершавшие паломничество сюда, поскольку подвергались здесь очень суровому экзамену, прежде чем могли воспользоваться общением с ней. Двое выдержали испытание maxima cum laude (на пять с плюсом) и стали сердечными друзьями хозяйки: американец Кларенс Браун и Рышард Пшибыльский.
Кого только я там не встречал! Приходил молчаливый, явно подавленный своей частичной глухотой Варлам Тихонович Шаламов, автор одной из самых значительных русских книг – «Колымские рассказы». Он был тут вдвойне своим – и как узник Колымы, и как автор рассказа-фантазии о смерти Мандельштама («Шерри-бренди»). Лицо, выдубленное лагерным Севером еще более сильно и жестоко, чем лицо Домбровского, с глубоко врезанными желобами морщин. Выражение замкнутости и беспощадности – явно не соответствующее его душевному строю – придала ему смоделировавшая этот облик суровая жизнь. Он говорил мало и казался озабочен своим трудным вхождением в литературу, но это уже мой домысел: доводилось слышать, что он считал себя скорее поэтом, чем прозаиком, и как поэт получил официальное признание, но его лирика довольно традиционна и не выделяется из общего ряда. А «Колымские рассказы» – истинный повод его славы – долго кружили лишь в самиздате и разными путями попадали на Запад, будучи изданы по-русски только в 1978 году, за три года до смерти автора.
Приходил знаменитый математик Г., которому, как мне говорили, еврейское происхождение постоянно мешало получить звание академика. Даже без заверений, касающихся его интеллектуального ранга, я сразу ощутил, какая это светлая голова, поскольку он отличался абсолютно нелинейным образом мышления. Он воспринимал, видел мир как подлинный поэт, в связях и ассоциациях, далеких от всякой банальности, поразительно свежих – в малом и большом. Я обожал беседы с ним, но в доказательство сказанного – увы! – не могу сегодня ничего процитировать, прошу поверить на слово.