А вот жанровая сценка: хорошо известный мне дом, богато накрытый стол, веселая компания. Разговор идет самый свободный. Вдруг появляется запоздавший гость. Я испуганно шепчу на ухо хозяину: «Миша, да ведь этот Х. – стукач». «Правда, но мой дом – не его территория, здесь он не работает, не бойся!». И точно – тут он, кажется, не работал, поскольку вокруг вовсе не смущались и каждый из присутствующих, в соответствии с популярной в этом кругу формулой, наговорил «лет на пять» тюрьмы.
Таковы правила советско-русского уклада жизни. Идеологические кампании проходят, диктаторы умирают, уцелевшие жертвы возвращаются из лагерей. Прежние идейные надзиратели, которых спускали с цепи как свору псов, готовых загрызть очередных «уклонистов», стареют, утрачивают былую прыть, теряют давнюю спесь. Преследователи и преследуемые постоянно видятся друг с другом – на лестничных площадках писательских домов, в ЦДЛ, в редакциях, служебных кабинетах, поликлиниках. Всё становится достоянием литературной общественности. Приходилось слышать о нескольких громких случаях самосуда в форме рукоприкладства. Но их было немного. Предпринятые в пору хрущевской оттепели попытки официального разбирательства – хотя бы в виде заседаний товарищеского «суда чести» – ликвидировали в зародыше. Даже такие отъявленные доносчики, как Яков Эльсберг или Лев Никулин (прозванный стукачом-надомником, поскольку рапортовал обо всем, что услышал в разных домах, а работал во всех возможных направлениях[15]), были официально неприкосновенны, им мог грозить – разве что – товарищеский бойкот. Последний же, кроме самых ярких примеров, подчинялся естественному у людей ритму эмоционального ослабления, стирания памяти о нанесенных обидах и зле… Особенно когда былые оскорбители опускали глаза, грустно усмехались с выражением доверительного покаяния. «Что было делать, старик, знаю, взял грех на душу, вел себя по-свински, виноват – но какое время было тогда, страшное время, сам помнишь, а думаешь, мне было легко?», – это читалось на их лицах. Стоит ли удивляться жертвам, что чувства жалости, отвращения и понимания в совокупности заставляли их махнуть рукой на судебные преследования своих обидчиков? Что не всегда разрывали отношения, а те, прежде разорванные, постепенно «как-то» восстанавливались? Что сосуществование протекало без иллюзий, но и без – ослабевающего с годами – гнева, с терпким привкусом двузначности такого «прощения»? Тем паче, что некоторые давние преследователи искренне сожалели, каялись, отрекались от своего прошлого, переживали внутреннюю ломку. Я знал и таких, что служили позднее доброму или – по крайней мере – неплохому делу, возможно, понимая это как форму покаяния?… Здесь всё смешалось, почти каждый случай осложнялся особыми обстоятельствами и не походил на другой, иногда внешне выражаясь в сценах невообразимого драматического и психологического напряжения, каких не найти в искусстве. Русская литература того времени имела тут же, под рукой, в собственном доме, в событиях повседневности целые залежи материалов редких инспирирующих качеств, способных ее питать. Но она вынуждена была их обходить стороной, по крайней мере – в писательских версиях, предназначенных для официальных публикаций. Родился ли уже новый Достоевский, в зеркале сочинений которого отразится тот мир в своих видимых, а в особенности – невидимых измерениях?
Из глубин памяти выплывают обрывки воспоминаний, связанных с этой темой и моим – аутсайдера – скромным опытом. Слишком часто, впрочем, я чувствовал – то, что способен уловить и стараюсь понять, – только верхний ломкий слой льда над темной бездонной пропастью.
15
Иллюстрацией может служить анонимное двустишие, одна из тех убийственных эпиграмм, которыми унижаемая и репрессируемая русская литература колола и жалила своих палачей, предателей и прислужников тирании: