Он раздвинул листья папоротника, сел рядом со мной в мох и глубоко-глубоко вздохнул. И это было лучше любых сочувственных слов. Я сразу перестал плакать и поднял к нему опухшее от слез лицо.
— Когда я вырасту, — сказал я, глядя ему в глаза, — и меня возьмут в армию и научат стрелять из всех видов оружия, я привезу домой пулемет «максим», поставлю его на обеденном столе и, когда он появится на пороге столовой, открою огонь и буду стрелять до тех пор, пока не выпущу последний патрон.
Я не отважился назвать того, в кого я собирался стрелять, но нам обоим, без слов, было ясно, кого я имел в виду.
Берэлэ долго, не моргая, смотрел на меня, и я — не выдержав, отвел глаза.
То-то, — сказал с грустью Берэлэ. — Только сгоряча можно такое сказать. А теперь небось самому стыдно?
— Не стыдно, — не сдавался я. — Мне нисколько не жаль его. Он меня не любит. За что мне его жалеть?
— Он тебя любит. Спорим?
— Не любит, — настаивал я. — Я лучше знаю.
— Спорим? Ладно, не надо спорить. Скоро ты сам убедишься. Только лежи тут без движения с закрытыми глазами. Как будто ты умер. Договорились? Я скоро вернусь. Лежи, как труп.
Он неслышно убежал по мягкому мху, а я зажмурил глаза и даже руки сложил на груди, как покойник.
Скоро я услышал шумное дыхание бегущего человека и голос Берэлэ:
— Он где-то тут лежит.
Берэлэ вернулся вместе с моим отцом. Мой друг пошел на отчаянный шаг, чтобы пробудить в моем отце отцовские чувства. Он проделал то же, что и я. Прошмыгнул под канатами и бегом пересек поляну, где гимнасты как раз перестраивались в новую, очень сложную пирамиду. Подбежав к моему отцу, он крикнул:
— С вашим сыном беда. Он лежит в лесу и не дышит.
И мой отец, громко, через рупор считавший под звуки вальса «Раз, два, три…», уронил рупор в траву, и его загорелое лицо стало белым, как его парусиновые туфли, начищенные зубным порошком.
— Где он?
Берэлэ только головой кивнул, приглашая отца следовать за ним, и побежал через поляну, а мой отец большими прыжками — за ним.
Они бежали под вальс, потому что оркестр продолжал играть, а гимнасты, выстроив пирамиду, продолжали держаться друг за друга и висеть в воздухе с дрожащими от напряжения руками и ногами, не смея без команды рассыпать пирамиду. А команду подать было некому, потому что серебристый рупор валялся в траве, а мой отец в белой фуражке, в белом костюме и в белых туфлях и с таким же белым лицом скрылся вслед за Берэлэ за толстыми стволами сосен.
Я лежал на спине с зажмуренными глазами и сложенными на груди руками. Так, по моим представлениям, должен был лежать мертвец. Мох только на первый взгляд казался мягким. В нем торчали полусгнившие сухие сучки, упавшие с верхушек сосен, и они немилосердно кололи мне спину. Но я проявил завидное терпение и лежал не шевелясь. Даже комар, забравшийся под широкие листья папоротника и с заунывным воем повисший над моим носом, тоже не сумел оживить меня. Я лишь осторожно дул, выпятив нижнюю губу, чтоб отогнать его от носа.
Сквозь смеженные ресницы я увидел отца, опустившегося на колени в мох, и подумал, что его белые брюки погибли — на них появятся грязные зеленые пятна. А мой отец был очень аккуратным человеком, и если он не подумал о брюках, опускаясь на колени в сырой мох, значит, он был очень взволнован.
И тут произошло чудо, которого я ждал всю свою жизнь — мой отец поцеловал меня. Я чуть не заорал от радости и с немалым трудом удержал слезы, готовые брызнуть из-под моих смеженных ресниц. Мой отец сухими губами потрогал мой лоб. Так обычно любящие родители проверяют, нет ли у их ребенка температуры. В нашей семье таких телячьих нежностей не было и в помине. Мне температуру измеряли только термометром, сунув его холодное стеклышко под мышку.
Короткое прикосновение сухих губ отца к моему лбу я воспринял как самый пылкий горячий поцелуй.
Он дышит, — сказал отец. — Это обморок. Перегрелся на солнце. Его надо отвезти домой. — Правильно, — согласился Берэлэ Мац.
Я лежал с закрытыми глазами, стараясь дышать незаметно.
Отец поднял мое безвольно поникшее тело. Мои руки и ноги свисали плетьми, а большая стриженая голова моталась на тонкой шее, как неживая, — так здорово я вошел в роль. Он понес меня, как маленького ребенка, бережно прижимая к груди, и его белые парусиновые туфли, начищенные зубным порошком, окрасились в зеленый цвет, потому что глубоко уходили в мох при каждом шаге.
На поляне, где как ни в чем не бывало играл духовой оркестр, нас окружила сочувственная и любопытная толпа и закидала отца вопросами:
— Что с ребенком?
Вместо отца отвечал мой друг Берэлэ Мац:
— Ничего страшного. У ребенка солнечный удар.
— Ах, уж эти дети, — опечалилась толпа. — От них больше неприятностей, чем радости. В такой день, когда все веселятся от чистого сердца и его отец в центре внимания, он берет и хватает солнечный удар! Так стоит после этого иметь детей?
Теперь уже не отец, а я был в центре внимания, и моя голова, свисавшая через локоть отца, кружилась от счастья.
Берэлэ Мац шел впереди и прокладывал нам дорогу строгими окриками:
— Дайте дорогу! Ну, чего не видели? У ребенка всего лишь солнечный удар.
— Всего лишь? — разочарованно вздыхали в толпе, неохотно расступаясь. —
— А шума столько, как будто в самом деле что-то случилось.
Это было только началом счастья. Потом оно росло, как снежный ком, который скатывают с горы, и переполнило меня настолько, что я до сих пор не понимаю, как я все это выдержал и не лопнул от радости. Берэлэ разделил это счастье со мной почти поровну.
Домой мы поехали на мотоцикле. Черном, блестящем, как лакированный, и нестерпимо сияющем никелированными рукоятками и ободком на передней фаре. Марки «Иж». На весь огромный Советский Союз, у которого от западной границы до восточной десять тысяч километров и надо ехать две недели скорым поездом, выпускались тогда мотоциклы одной-единственной марки «Иж» и в таком ограниченном количестве, что на весь наш город приходилось три штуки. И одна из этих штук была у моего отца. Правда, не совсем его собственная, а казенная. Но он на нем ездил, когда хотел, а все остальное время мотоцикл стоял в гараже, запертый большим амбарным замком.
Когда мой отец проезжал на мотоцикле по городу, мальчишки с воплями бежали за ним, с наслаждением вдыхая синий вонючий дым, которым стреляла выхлопная труба. А семейные пары, степенно прогуливавшиеся по тротуарам, завистливо и с уважением провожали его глазами. Только дамы, ни черта не смыслившие в технике, морщили длинные еврейские носики и кружевными платочками отгоняли дурные запахи.
Домой мы поехали на мотоцикле. Я уже к тому времени сделал вид, что мне легче, и даже открыл глаза, но все еще жаловался на слабость и головокружение. Лицо у отца перестало быть белым, вернулся загар. Белой оставалась только фуражка. Брюки на коленях почернели, потому что к болотной зелени добавилась серая пыль.
Меня отец посадил впереди себя, на бензиновый бак, и бицепсами рук подпирал меня с боков, когда взялся за руль. Сзади оставалось свободным сиденье для пассажира, и Берэлэ не сводил с него завороженного взгляда.
— Пусть он тоже поедет с нами, — слабым голосом сказал я, и мой отец ни единым словом не возразил. Он не пригласил Берэлэ, а просто промолчал. А, как известно, молчание — знак согласия, и Берэлэ знал не хуже других эту истину. Он не стал дожидаться особого приглашения и, как обезьяна, проворно взобрался на сиденье и руками обхватил плечи отца, чтоб не свалиться на ходу.
На руле торчало круглое зеркальце, повернутое назад, чтоб водитель мог видеть, что делается сзади, и теперь я мог перемигиваться в это зеркальце с Берэлэ и видеть его счастливейшую улыбку до ушей с огромным количеством квадратных зубов, а также одно оттопыренное ухо моего друга, которое пылало как пламя и могло свободно заменить красный сигнальный фонарик.