В прозе Сегала нет ничего лишнего. И захочешь сократить – а ничего не выкинешь. Все время интересно, каждая деталь нужна, все ружья выстреливают. Это он в кино так научился. Ведь кино претендует на время вашей жизни, и его нельзя тратить безрассудно. Лучше честно спать или валяться на траве со спутницей, чем читать плохую прозу или смотреть скучное кино. Поэтому Сегал экономит на всем, как и положено хорошему современному режиссеру. И чтение этой книги, поверьте мне, – лучшее, что вы можете сделать в ближайшие три часа.
Рассказы
(Как я стал писателем)
Шли, топтали ранний сентябрьский пожух, присматривались к пустому, уже попрощавшемуся с птицами небу. Мой Игнатьич, седой, кургузый, ступающий чинно по «хлябям» (как он называл подступы к болоту), ворчал что-то себе под нос. Такой же старый, верный Трезор покорно бежал за ним.
– Вернулся, значит, – милостиво отмерил наконец словцо Игнатьич.
Я промолчал. Да и что тут скажешь.
Вечерело. Мы проходили уже часов пять, а что и говорить об утках – редкие полевые куропатки изредка пролетали вдали и исчезали «в хлябях». Иногда старик останавливался и слушал окрест, словно нюхал воздух. Трезор вторил ему, стараясь создавать хотя бы видимость работы.
У камышей зачернела лодка. Игнатьич сел первым, а я подтянул сапоги повыше и оттолкнул ее от берега. Зашуршал сухой стебель, эхом отозвался в недалеком березняке. Поплыли.
– Утка правила знает, – пробурчал старик, – холод в хляби, мужик к бабе.
Умен он был. На каждый шаг – припрыжка, на каждый бурк – мыслишка.
Мы плыли тихо по «чернецам», как Игнатьич называл темные мелкие протоки, лежащие вдалеке от большой воды. Я словно заново открывал воздух давно позабытой жизни, накрепко уже прикипев к городским запахам.
– Вернулся, – снова сказал он.
Вдруг подал мне знак рукой, я перестал грести. Игнатьич бесшумно снял видавшую виды «тулку». Ишь! Я своим молодым глазом ничего не заметил, а он уже стрелять навострился!
В камышах зашуршало, захорохорилось. Вот, показалось, сейчас из-за деревца выпорхнут, и тогда уж – стреляй, не промахнись! Но шурш прекратился, а уток не было.
– Ветер, – досадливо отмерил Игнатьич.
Поплыли дальше.
На большой воде уже стояла осенняя промозглость. Я, не желая промочить мешок, потянулся за черпаком, но все это было ни к чему: старая, видавшая виды лодка была хорошо просмолена. Прошли мимо Горелок, я их почти не узнал. Шины на пристани, раньше гордо возвышавшиеся над водой, так что нам, купающейся ребятне, и не забраться было на них, теперь почти полностью скрылись в обступивших их чернецах. Колхозные гаражи стояли неухоженными, трактор уткнулся носом в недостроенный коровник.
– Собака чует – человек кочует, – выдохнул Игнатьич. – Надолго к нам?
Что тут скажешь. Я и сам не знал. Бередило меня.
Старик понял, улыбнулся, посмотрел по-отцовски.
– Пострел ты был. Помню, как в ночное… за яблоками лазил…
Улыбнулся и я. Вспомнил яблоки. Вспомнил ночное. Бередило меня.
– Не ты первый, не ты последний… Гость на погост – сквозняк в передней.
Он принял ружье, укутал его в материю, мы замерли посреди реки, повисли как звезда над полем.
– А знаешь ты, что случилось у нас аккурат после войны, когда Антоха-пехотинец вернулся в председатели?
И вот что он рассказал мне…
Редактор отложил рукопись. Посмотрел на меня.
– Сильно, – сказал он, – сдержанно, ярко… «Шурш»… «Пожух»… «Бередило»… Мы напечатаем… Это очень хорошо.
И тут самое время сказать о том, как я стал писателем-деревенщиком.
Случилось это неожиданно, шестнадцатого апреля прошлого года. Мы сидели с приятелем-миллионером в ресторане почти в центре Парижа. Мы всегда встречались именно в этом заведении, здесь были хорошие вышколенные официанты, да и обстановка спокойная: два-три столика в зале на приличном расстоянии друг от друга, тишина. Пили Domaine de la Romanée-Conti la Tache 2005-го, смотрели с высоты на оранжевую крышу Пантеона, на туристов, сидящих по бюджетным brasserie, впитывающих за строго лимитированный период времени атмосферу города, строго предназначенного для тех, у кого в распоряжении вечность.