— Наконец я там, где давно желал быть. Там, где могу отдохнуть от трудов и забот мирских, потому что я здесь свободен, свободен, как птица…
Ему нравилось все — от железной дороги до номера гостиницы. «Здоровье — в цветущем состоянии», «в Петербурге жить весело», «театр! Что за театры здесь», «Ваша любимица Орлова очаровала меня». Летят к матушке восторженные письма из города-искусителя. Петербург разверзает перед молодым человеком бездны прекрасного, заманивает, затягивает. И Павел не в силах противиться. «Я знаю, — пишет он матери, — Вы имеете хотя небольшое, но все-таки сомнение: не испортился бы я в П. Бурге. Не беспокойтесь. Здесь так холодно, что не только я, но и никакие съестные продукты не могут испортиться». Пишет шутливо, вроде бы ее успокаивает. А ее ли? Может, самого себя? Видно, окончательно убедил его Петербург, что есть в жизни нечто огромное, значительное, вечное, без чего ему, Павлу, уже не прожить. И это нечто — великое искусство.
«Был в Эрмитаже; видел несколько тысяч картин; картин великих художников, как-то: Рафаэля, Рубенса, Вандерверфа, Пуссена, Мурильо… Видел несчетное множество статуй и бюстов… Видел сотни столов, ваз, прочих скульптурных вещей из таких камней, о которых я прежде не имел даже и понятия». О многом он еще не имел понятия до своей первой встречи с северной столицей. Юноша посещает Публичную библиотеку, Румянцевский музей, Горный музей. Все интересно. Но живопись, конечно, для него важнее прочего. Дважды приходит он в Академию художеств. Работы Венецианова, Боголюбова, Бронникова, Зарянко, выставленные там, рассматривает подолгу. Понимает — это не случайные вещи, виденные или купленные на Сухаревке.
Выйдя из академии, он задумчиво стоит на набережной. В Петербурге уже настоящая зима. Холодно. Вдоль реки тянется отменный санный путь, а из Москвы под дождем уезжал. Павла переполняют впечатления. Вот еще вчера узнал из газеты о выставке картин купца Острогана. Пошел тотчас же. И сейчас, пожалуй, опять туда. Потом отпишет матери, что был на частной выставке трижды. Выставка устроена в основном из картин зарубежных художников. Выставка-аукцион. Третьяков ничего на ней не купил. Хотел, наверное, недаром столько раз посетил, но на приобретение не решился. Растерялся, что ли, от обилия виденного, и выбирать стало сложнее? Да и что же все-таки собирать? К ответу самому себе на этот вопрос он еще не был готов в ту пору.
Пребывание в Петербурге немного затянулось. Ехал на две недели, пробыл восемнадцать дней. Причиной задержки был четырехдневный траур по герцогу Лейхтенбергскому, во время которого не работали театры. Можно бы и уехать, но Павел верен себе — наметил посетить четырнадцать спектаклей — нужно выполнить намеченное. «Я имею странный характер и если что предположу, — стараюсь исполнить», — пишет он матери. Сколько раз потом придется убедиться в правильности этой самооценки Павла Михайловича! Наверное, именно благодаря такому характеру и сможет он выполнить огромную задачу по созданию национальной галереи, намеченную им четыре года спустя. А пока он решается на четырехдневную задержку, хоть и понимает, недовольна будет Александра Даниловна. Но что поделаешь! С характером сына ей придется считаться.
«Я знаю, что Вы сердитесь за мою долгую отлучку…, я уверен при первой встрече Вы скажете: „С ума ты сошел, можно ли столько дней жить в С-ПБурге, столько дней не заниматься делом“». Хорошо знает Павел свою матушку, всегда считается с ней, но город-искуситель придает ему силы отстоять свой первый в жизни 18-дневный отдых: «Я целый год собирался сюда. Что же касается до делов торговых, есть кому и без меня работать, целых двое, — и тут же сам себя обрывая (экое позволил!), — а если что для меня накопилось, не беспокойтесь, все сделаю». Посмотрел еще Каратыгина, повидал знаменитых Самойловых, первую и вторую, сходил в итальянскую оперу. Четыре дня — короткий срок — пролетели быстро. Расставаясь с Петербургом, Павел знал, что еще не раз приедет сюда. Здесь, в залах Эрмитажа и Академии художеств, оставлял он частичку своей души. Здесь окончательно понял, какую огромную роль заняло в его жизни искусство.
Шли дни, недели, месяцы. Исправно стучали костяшки деревянных счетов в Третьяковской конторе. Музицировали сестры, Соня и Надя. Занималась цветами Александра Даниловна. По вечерам все чаще собирался в доме молодежный кружок. Стал наведываться из Саратова молодой купец Тимофей Жегин, чуть грубоватый, неуемной энергии, с сияющими голубыми глазами. Он входил в комнату, добро улыбался, плотный, курчавый, и от его присутствия сразу становилось шумно, весело, уютно. «Жегин жив, как ртуть», — говорила о нем Соня. То он такое отмачивал, что Павел, застенчивый и целомудренный, лишь руками всплескивал: «Тише, Тима, не дай бог, сестры услышат». То писал в письме лирично и красиво, словно поэт: «Волга не думает еще сбросить с себя свое ледяное одеяло, в городе — грязь непроходимая, день пасмурный и бродящие тучи хотят разразиться дождем, в воздухе сыро. Скверно». Видно, был он одним из тех талантливых русских самородков, которыми так обильна приволжская земля. Павла тянула к нему эта добрая неуемность, которая роднила обоих. Только у одного она таилась глубоко внутри, у другого бурно прорывалась наружу. До самой смерти своей Тимофей Жегин остался ближайшим другом Третьякова.