— Отлучились из дому, — вариант ответа, если высочайшие особы прибыли без предупреждения, и хозяин тихо занимается делами у себя в кабинете. Оба ответа владетель галереи с самого начала втолковал своим служащим, дивившимся и недоумевавшим, как можно отказываться от такой чести.
Как-то сообщили, что посетит галерею знаменитый в ту пору протоиерей Иоанн Кронштадтский. На проповеди его съезжались тысячи верующих, а получить у него благословение считалось счастьем. Как только услышал Павел Михайлович известие о столь почетном посещении, немедленно собрался и отбыл в Кострому.
— Срочно вызван на фабрику, — доложили служители его высокопреподобию.
Что это? Обычная скромность собирателя? Да, скромен он был до болезненности. Но только ли в том дело?
Желая приобрести в коллекцию картины Верещагина о русско-турецкой войне, Третьяков писал критику Стасову, что произведения эти должны быть проникнуты «духом принесенной народной жертвы и блестящих подвигов русских солдат и некоторых отдельных личностей, благодаря которым дело наше выгорело, несмотря на неумелость руководителей и глупость и подлость многих личностей». Под этими последними «личностями» в соединении их с «руководителями» ясно мнятся особы высокопоставленные. И уж совсем открыто звучит этот демократический настрой в письме к жене, Вере Павловне. Третьяков описывает концерт Н. Г. Рубинштейна в Париже в 1878 году: «Ник. Григ, играл чудесно, кроме публики, весь оркестр аплодировал ему… Но еще более приятное, до слез, чувствовал я, глядя, что эта чудесная зала принадлежит свободному народу, что тут все хозяева и нет ни одной ливреи в первых рядах».
Сколько подобных высказываний встречается в его письмах! Скромность здесь уж вовсе ни при чем. Когда в 1874 году Верещагин отказался по принципиальным причинам от профессорского звания, данного ему Академией художеств, и в печати началась травля художника, Павел Михайлович, точно оценивая происшедшее, написал ему: «Ваш отказ от профессорского звания снял маску с пошлых завистников… поразил в сердце не художников только, а все общество, т. е. наибольшую часть общества, чающую движения свыше в виде чинов и орденов… Как же им было не ополчиться на такого отчаянного революционера?» В 1893 году, если верить воспоминаниям современников, Третьяков отказался от дворянства, которое ему хотел даровать царь после передачи галереи Москве. (Это был единственный случай, когда коллекционер не смог уклониться от встречи с высокопоставленной особой. Осмотреть городскую галерею пожаловал сам Александр III.)
— Я купцом родился, купцом и умру, — ответил он явившемуся обрадовать его чиновнику.
Единственное звание, принятое им с гордостью, — Почетный гражданин города Москвы.
Звание ГРАЖДАНИНА принял, дворянином стать не захотел. Еще в 1883 году восторженный Стасов стал на конвертах писать «Его превосходительству П. М. Третьякову», пояснив, почему это делает: «Всякий день пишешь „Его превосходительству“, „Его превосходительству“, таким людям, в которых нет и тени превосходительного чего-нибудь. Но вам это название идет более чем кому-нибудь, и утверждено оно или нет на официальной бумаге, я считаю своим долгом иначе Вам не писать». Но Третьякова даже такая малость коробила. Думал, забудет Стасов, промолчал. А Стасов не забыл, продолжал называть, как полагал должным. Третьяков растолковал критику свое мнение на этот счет. Тот не посчитался. Не выдержал Павел Михайлович. Редко писал он раздраженно, а тут не выдержал: «Что это Вы все Превосходительством меня величаете? Ведь я объяснил Вам, что никакого чина не имею: ни малейшего. Пишите, пожалуйста, просто Павлу Михайловичу Третьякову».
Так откуда же у купца Третьякова эти гражданственные, народно-демократические взгляды? Почему слезы на глазах при виде свободного народа, который сам себе хозяин? Пусть не совсем так все было во Франции, как ему казалось. Но он видел то, что хотел увидеть, о чем мечтал молча, что прорывалось в письмах, что так ясно выдавали его собственные поступки. В Костроме при фабрике он открывает школы, больницу, читальни. Всю жизнь помогает больным и неимущим. Ратует о национальной русской школе живописи, отдает всю душу художникам-передвижникам, писавшим о горестях и бедах народных, несущим живопись в народ.
Где он, тот мостик, соединяющий пропасть между восемнадцати- и двадцативосьмилетним Павлом Третьяковым, между 1850 и 1860 годами, между материальной самостоятельностью, приобретенной со смертью отца, и самостоятельностью идейной, так четко выраженной уже в завещании? Мне не встретилось попыток наведения этого мостика в биографической литературе о Третьякове. И потому показалось необходимым снова вернуться к давно уже знакомому третьяковскому архиву. Перелистать еще раз, внимательнее, читанные прежде страницы.