Огромная сила живописи снова поразила Павла Михайловича. В этот раз он не пошел в церковь к двенадцати часам, несмотря на уговоры родных, а лишь слушал с наслаждением колокольный звон сорока сороков московских церквей. Звон успокаивал, вновь навевая лирическое настроение. Иные звонари, несомненно, владели подлинным искусством. Искусство же в любом его проявлении никогда не могло оставлять Третьякова равнодушным.
Дела в пасхальные каникулы не отвлекали, и Павел Михайлович занялся перепиской, которой накопилось достаточно. Первым делом следовало ответить художнику Флавицкому относительно «Княжны Таракановой». Иметь ее он очень хочет, но на предложенную цену согласиться не может. Павел Михайлович надеется на уступку, еще не предполагая, что переписка о картине будет долгой и что в его собрание она попадет лишь в 1867 году, после смерти художника.
Затем Третьяков принимается за письмо в Италию Риццони. В прошлом письме он сказал художнику: «Радует меня очень то, что Вы своими работами не довольны, это знак хороший». Надеется, что тот правильно поймет его. Третьяков ведь и к себе так же придирчиво и требовательно относится. Однако, может, у художника действительно неудачи, возможно, и денег совсем нет? Интересно еще, как там Трутнев? И Павел Михайлович пишет в другом письме: «Поцелуйте милейшего Ивана Петровича Трутнева… Что он поделывает? Не нужны ли ему деньги? Вам также не нужны ли?» Сейчас вновь пришло письмо из Италии. Следует скорее ответить. За границей, вдали от родной земли, писем ведь особенно ждешь.
Ну а после деловой переписки приятно и с другом побеседовать. Письмо от Тимофея Жегина только что пришло, как всегда разудалое, веселое и заботливое. «На Пасху, — писал Тимофей, — всю неделю ел, а ел потому, что баба моя заморила меня с голоду в пост, а страстную неделю и говорить нечего и уверяет меня, что поститься необходимо для детей. Зачем спрашиваю обманывать детей? Пожалуйста, говорит мне баба, не рассуждай и не развращай юношества. Замолк я и постился».
Ухмыляется Павел Михайлович. Дорогой его друг фарисействовать не любит, священного благоговения не испытывает, режет грубовато, но откровенно, тем и мил ему. Дальше пишет еще менее почтительно о властях светских: «Сейчас говорят, что наследник помре. Какой будет траур? Опять не торговать?»
— Ох, Тимофей, нет на вас управы, — качает головой Третьяков. — В письме-то бы так не следовало. Ну что еще отчебучите?
А еще Тимофей предлагает познакомить Павла с милыми девицами, не все, мол, холостяком ходить. Пишет тоном игривым, думает серьезно. Павел Михайлович немедля садится за ответ.
«Хотел начать по-христиански: Христос Воскрес! Да что подумал, не в коня корм — басурманин ведь Вы!» — отвечает тоже весело, но обстоятельно. А на предложение Жегина об устройстве его судьбы пишет так:
«Хотя о серьезных вещах, самых серьезных в жизни, и не говорят шутя, но из Ваших милых шуток могло бы может быть и путное выйти, если б это было ранее, теперь же это не возможно. Я еще на свободе, но морально связан».
15 апреля 1865 года, когда писалось письмо, Павел Михайлович уже твердо решил жениться. В июле своему знакомому Лосеву он сказал еще конкретнее, отказываясь от любезного приглашения погостить: «Я… никак не могу им воспользоваться, потому что с 18-го числа я жених, а невеста моя (Вера Николаевна Мамонтова) живет за 30 верст от города, то, разумеется, стараясь бывать у нее как можно чаще, я не могу и думать поехать к Вам».
Так долго Павел Михайлович таил свою любовь поначалу даже от самого себя, а знакомым только под конец раскрылся, что многие писали ему тогда, как Лосев, узнав о его женитьбе: «Вы вполне архимандрит… ежели бы не Вы сами мне написали, то я и не поверил бы».
Свадьба состоялась в августе, 22-го числа. Вера Николаевна к этому времени уже потеряла своих родителей, и свадьбу играли в Кирееве — имении дяди, ее крестного, Ивана Федоровича Мамонтова, отца Саввы Ивановича — одареннейшего человека, создавшего позже у себя в Абрамцеве интересный художественный кружок.